I
Был май 1880 года; стояли первые дни мая, но над Кишинёвом уже веяло летним теплом. Кишинёвский городской сад, почти весь сплошь засаженный акациями, только что распустился и стоял во всей майской красе. Сад светился сверху донизу. Сквозь мелкую молодую листву акаций солнечные лучи сыпались, как через наметку, и пронизывали каждую ветку, каждый листок. Сад блестел и лоснился, осыпанный ранней росой, освещённый солнцем, словно смеялся и радовался, что настала весна.
Утром одного дня на Пушкинской аллее из старых акаций, на лавке сидели две панны, подруги и гимназические товарки: Саня Навроцкая и Надежда Мурашкова. Идя на службу через сад, они всякий раз заранее сходились в саду и гуляли по аллеям. Надежда Мурашкова служила в банке, а Саня Навроцкая давала уроки в женской еврейской школе — не ради заработка, а ради принципа космополитизма, чтобы помочь самой угнетённой нации, самой угнетённой женщине. Обе панны были в одинаковых тёмно-серых платьях, в одинаковых белых отложных воротничках и лёгких летних соломенных шляпах. Они нарядились в этот простой наряд, словно сговорились: это был наряд их панянского кружка. На руках у них не было перчаток.
Саня Навроцкая была русоволосая, высокая ростом, тонкая станом, с ясными синими весёлыми глазами. Русые короткие косы вились кудрями и рассыпались, словно ясные лучи, вокруг её свежего лица, вокруг белой шеи. Идеальность и весёлость светились в её лице, в глазах, как радостно светит ранняя заря на майском чистом небе среди розовых лёгких облачков. Саня была живая, проворная, подвижная, острая на слово, любила говорить плавно, быстро, спорила порой резко и запальчиво. Умный разговор показывал, что она много читала, много знала и всем интересовалась. Нервная от природы, Саня отзывалась на все современные вопросы жизни и науки. Женский вопрос она больше всего принимала к сердцу и говорила о женском праве со слезами на глазах. Саня была дочерью одного "советника" канцелярии в Кишинёве. И по отцу, и по матери она была кишинёвская украинка. Мурашкова была из смешанной семьи: её отец был одесский украинец, а мать гречанка, родом из Смирны. Мурашкова была красавица настоящего классического типа. Матовое белое лицо было словно выточено из слоновой кости; пышные большие тёмные глаза были блестящие, будто лили из себя свет. Густые чёрные брови были словно нарисованы кистью на чистом лбу. Красные уста, выразительные, с изгибами, с ямочками посредине, как у греческих статуй, показывали большую решимость. Мурашкова имела неровный нрав: иногда была тихая, молчаливая, а иногда нервная, разговорчивая. Как все те, у кого классическое лицо, она казалась спокойной, тихой, даже холодной и равнодушной на вид, но в её душе, в её сердце притаились и тёплые искры, готовые вспыхнуть пламенем…
Саня и Надя Мурашкова были большие подруги и, как говорится, одним миром мазаны; они читали одни и те же научные книги, отстаивали право женщин, имели почти одинаковые убеждения. В принципах они были космополитками, как люди без национальности. На эту тропу потянула их смесь национальностей в городе, незнание народа, великорусская школа с некоренной, великорусской речью и теоретичность их убеждений, ещё не приложенных к какому-нибудь доброму, путному делу на практике.
На дворе было тихо. В саду пахло свежей молодой травой. Узкая аллея, обставленная старыми акациями, была похожа на тоннель, пробитый в зелёной древесной гуще и залитый фантастическим зеленоватым светом. Лучи пронизывали это зеленоватое сияние и сыпались на землю золотыми зёрнами. Роса капала с листьев и блестела на лету искрами бриллиантов.
— Господи, как не хочется мне идти в этот банк, — сказала Мурашкова, — такая скучная и бесполезная там работа. Считай да высчитывай проценты…
— А ты бы хотела вот здесь сидеть под "кустами деревьев", сложив руки, да летать мечтами в эмпиреях! — сказала Саня. — Жизнь нам дана для труда.
— Знаю, хорошо знаю! — сказала Мурашкова. — Я гречанка по матери, человек практичный; дома работаю, как наймичка. Но я, видишь, отстаиваю труд, от которого была бы какая-то польза людям. А то… только зарабатываю на хлеб. Имеем дом, имеем клочок поля и маленький виноградник, а на пропитание всё-таки всего этого не хватает; да, сказать правду, я против самого принципа банков: мы служим богатым, сытым людям, а не человечеству. Вы, педагоги, делаете хоть какое-то годное дело. Но, сказать правду, как ты, Саня, выдерживаешь в этой еврейской школе с твоим здоровьем? Там же, наверное, такой воздух, что и дышать тяжело, — сказала Мурашкова.
— Должна выдерживать, — сказала Саня, — иногда в классах такая вонь, что у меня аж голова кружится. Но что же мне делать? Окончила я восемь классов в гимназии. Сижу у отца без работы. А я хочу какого-нибудь дела, и дела доброго. Я сама просветилась наукой и должна нести просвещение в массы, и прежде всего поднимать нашу сестру, развивать женщину. Среди всех женщин еврейская женщина больше всего подавлена. Я имею в виду еврейскую женщину, эту невольницу Моисеева закона. Ты знаешь, что пока еврейская девушка не выйдет замуж, до тех пор она не имеет права даже ходить в синагогу… Кажется, её не считают человеком… А она же такой же человек, как и мы… Где уж тут искать поэтической обстановки, парфюмов, смирны да фимиама. Пошли же некоторые из наших в народ, а там не до смирны и парфюмов…
— Не пора ли нам на службу? — спросила Мурашкова и взглянула на часы.
— Нет, ещё не пора. Чего это ты такая спешная сегодня? — отозвалась Саня. — Подышим ещё чистым воздухом. Я люблю этот уголок сада; старые голые стволы акаций словно нарисованы на зелёном фоне густых кустов. Вон две длинные ветви свесились вниз, словно зелёные крылья с мелкими перьями. А хрущи? Как лениво и вяло, будто спросонья, перелетают с ветки на ветку. Вон птичка бросилась на хруща, схватила и понесла себе на завтрак.
— Вечная борьба за жизнь, за пищу, — отозвалась Мурашкова.
Саня замолчала и задумалась. Вчера вечером у них был молодой учитель Комашко и заинтересовал её разговором. Она почему-то вспомнила его разговор, бросила глазами по длинной аллее и словно надеялась его встретить.
"Может, он выйдет в сад погулять; может, я увижусь с ним, поговорю, докончим начатый вчера спор, который так заинтересовал меня", — думала Саня. И глаза её потянуло в глубокий, дальний конец аллеи, залитой тихим зелёным светом. В конце аллеи замерла высокая ровная фигура молодого панича.
"Он, будто он… но нет. Он ниже ростом, хоть и такой же ровный станом и чернявый, — подумала Саня. — Нет, не он. Тип восточный; наверное, какой-нибудь грек или армянин".
По аллее гулял не Комашко, а грек Аристид Селаброс. Он увидел, что на лавке сидели молодые панны, и повернул на Пушкинскую аллею, чтобы на них посмотреть. Тихой походкой приближался он к паннам: высокий, ровный станом, длиннолицый, с красивым классическим лицом и короткой кудрявой бородкой. Казалось, будто статуя древнего бога Эллады неожиданно ожила, снялась с постамента и тихо пошла по аллее. Продолговатое матовое, немного смуглое лицо, большие блестящие чёрные глаза, длинные кудрявые ресницы, густые ровные брови, тонкий нос, чёрные, как вороново крыло, кудри — всё в нём напоминало о далёких горячих восточных краях, тропическом солнце, жарком небе: там рождаются и формируются такие пылкие глаза, полные огня. Это был тип мужественной восточной красоты, красивый и сильный, грациозный и величественный, словно молодой бенгальский лев. Полные изогнутые выразительные уста у Селаброса краснели издали среди зелёных листьев, как полевая маковка краснеет в зелёной пшенице. Селаброс поравнялся с паннами и медленно обвёл их острым пронизывающим взглядом; казалось, он выбирал, которая из них лучше и достойна внимания.
— Ну и пышная же фигура! — тихонько отозвалась Саня. — А как гордо поглядывает на нас! Словно сверху вниз смотрит!
— И правда пышная: глаза острые; глянет — словно ножом резанёт, — отозвалась Мурашкова.
— Не люблю я таких грозных острых глаз: такие глаза мне не по душе, — сказала Саня.
— Знаю это. Тебе нравятся голубиные, смирные глаза, а мне нравятся вот такие острые и даже жестокие: в них есть какая-то сила, мужество; в них светится решимость, воля, жар сердца, — сказала Мурашкова.
— Любишь вулканы! Смотри же, Надя, чтобы не обжечься об эти вулканы, — сказала Саня, — а ваши восточные греческие и армянские вулканы таки и правда опасны; уж слишком много в них огня. Я боюсь этих страшных, грозных глаз; взглянет на тебя человек, и кажется, говорит: берегись, потому что съем тебя без соли и без хлеба.
— Ну, у нас в Бессарабии вулканов нет, — сказала Мурашкова, — это я сказала так себе, наугад.
— А вид, словно у статуи Гермеса! Цур ему! Ещё приснится, — шутила весёлая Саня, — недаром я сегодня проснулась как несамовитая в пять часов и уже не могла потом заснуть: наверное, душа чувствовала, что сегодня к нам приблизится вулкан, хоть и без пламени.
— Я люблю классическую паничевскую красоту. Страшно не люблю этих кривых лиц! Это, может, потому, что во мне течёт наполовину греческая кровь, — сказала Мурашкова.
— А мне не по вкусу ваша классическая красота: в ней уж слишком всё приглажено и прилизано. Через слишком правильные, но холодные линии лица ни крошки не просвечивается человеческая душа. Между тем маленький изъян линий в лице, изгиб в бровях, в устах порой раскрывает душу человека, его сердце, его нрав, — сказала Саня. — И уж чего не люблю и не выношу, так это полных, красных, гладких паничевских морд. От них так и несёт материальностью, землёй, а не духом, даже, извини, бойнями да сырым мясом.
— Не подводишь ли ты, часом, своего Комашко под этот френологический принцип? У него лицо не классическое, хоть и неплохое! — сказала Мурашкова.
— Не думай, что мне нравится Комашко! Он человек умный, развитой, и в его глазах светится мысль. Я люблю умные глаза, а не ваши волошские и греческие, немного воловьи глаза, — сказала Саня.
Тем временем Селаброс вернулся назад в аллею и снова прошёл тихой походкой мимо панн, быстро кинув на них своими орлиными глазами. Но глаза его сразу стали тихие, даже какие-то сладенькие, ласковые; он обвёл ими Мурашкову, словно погладил мягким бархатом.
— Побежим! Этот грек строит нам глазки, — сказала Саня и вскочила с лавки.
Панны встали, пошли на большую аллею и стали гулять. Саня сначала шла медленно, но как разговорилась, то всё шла быстрее, а дальше уже почти побежала.
— Чего ты, Саня, так бежишь? Я аж устала, едва поспеваю за тобой, — сказала Надя.
— Разве я бегу? Я иду, — отозвалась Саня.
— Ты не ходишь, а, кажется, порхаешь.


