А ваша как фамилия?
— Микитенко. Пишет: Мекитенко.
— Да не Мекитенко, а Микитенко! Пишет: Никитенко.
— Да не Никитенко, а Микитенко.
— Ах боже мой!
Вот это, товарищ, за всю поездку.
Но заметьте: это не работница, а мадам в полном смысле этого слова.
А работница — там же, в том доме, — комсомолка Даша, — "Даша — радость наша!" — выросшая на шахтах, через час уже говорила с нами на прекрасном украинском языке.
— Да вы же, Даша, говорите, как Марко Вовчок!
— Э-э-э!
* * *
Криворожское рабочество жадно впитывает в себя культуру.
Криворожские рабочие — прекрасные друзья литературы вообще, а украинской в частности.
Среди криворожского рабочего люда 40 % — постоянные читатели и посетители своих прекрасных библиотек.
С какой любовью бывшие забойщики, выдвинутые на культработу, в культкомы, заведующие библиотеками, работают возле книги, возле клуба, возле театра…
П. Г. Тычина, наверное, о криворожских рабочих писал свой "Псалом железу", видя, как идут они к культуре.
Идут, идут рабочие веселою походкой. Над ними ленты и цветы, словно над молодой.
Там, на криворожских рудниках, красно гремит из рабочих уст новый псалом железу и культуре.
ЛЕСЬКА
Вот вы мне говорите, чтобы я вам на годовщину о наших недостатках и о наших достижениях за одиннадцать лет багряной нашей революции рассказал.
Освободите от этого…
Давайте я лучше про Леську!
А тех, для кого я должен был о достижениях, — вы тех к Ивану Панасовичу Соколянскому: он со слепоглухонемыми, как никто в мире, умеет, потому что кто не видит достижений, у того ведь ни зрения, ни слуха, ни звука…
Иван Панасович научит их и видеть, и слышать, и рассказывать…
А мне позвольте про Леську.
Почему именно про Леську?
Да потому, что очень уж Леська хорошая девочка.
Она лет на девять с половиной моложе молодой Октябрьской революции…
Она белобрысенькая, носик у нее пуговкой, ножонки в мохнатеньких ботиночках…
— Как тебя, Леся, зовут?
— Еся!
А потом вот дыб-дыб по хате, быстро-быстро зашагает и станет перед Лениным портретом:
— Ени!
— Кто такой, Леся?
— Ени!
И пальчиком на Ленина:
— Ени!
— Леся! Будь готова!
Тогда она поднимает свою ручонку:
— Ди тов!
Всегда, значит, готова!
Леська, крошка, из-за стула ее не видно, только-только от груди отняли, а уже она:
— Ди тов!
И берет "дядю" зависть…
Потому что одиннадцать лет тому назад сто с большим гаком миллионов "дядь" и "теть", если бы кто им сказал "будь готов!", они бы, те "дяди с тетями", басами и контральто хором спросили бы:
— За пайками? Разве дают? Где?!
Да еще и теперь процентов "…десять-пять бородатых "дядь" и грудастых "теть" на такой вопрос подхватятся:
— Разве сегодня платят?! Завтра же первое!
И это тогда, когда для них в бурной работе спалил "Ени" мозг свой…
А Леська, крошка, из-за стула ее не видно, только-только от груди отняли, а уже она:
— Ди тов!
Ах ты ж, Леська! Карапузик ты этакий!
* * *
Когда Леська иногда оседлает мое беспартийное брюхо, скачет на нем, как на резвом коне, и кричит: "Но!" — я смотрю на ее искры-глазки и думаю:
"Ах ты ж, Леська. В какой же счастливый момент ты в материнской пелене выхолилась, голопузик ты замурзанный!"
Ты вот показываешь своим пальчиком на портрет "Ени", а я же лет надцать смотрел на протопресвитера Ивана Кронштадтского, который обязательно всегда за что-нибудь должен был меня отлупить!
— Не носись по хате, а то видишь, вон батюшка на тебя со стенки сердится! Он — сердитый, бить будет!
И "бозя" меня всегда готова была за что-нибудь избить.
— Не балуй: бозя бить будет…
А на тебя, Леська, "Ени" никогда не сердится и никогда он тебя не будет бить!
И тогда я от зависти щекочу Лесин пупочек, Леська заливается, аж захлебывается, переворачивается на мне, бьет меня ножонками по моим с общественным стажем коленям и кричит:
— Ям! Ям! Ям! Зесь! Ам! Это значит:
По морям, морям, морям, Нынче здесь, а завтра там! Ах ты ж, Леська!
Да ты же на девять с половиной лет моложе молодой Октябрьской революции и уже ты:
— "По морям, морям, морям…"
А я, может, уже и до Октябрьской революции годами дорос, а не знал ни "По морям", ни "Мы молодые весенние цветы"…
Вот такое, Леська, я тогда пел:
Что-то в лесу треснуло, Баба с дуба грохнулась, Так тебе, баба, и надо, Чтобы на небо не лазила.
Да защекочу я тебя, Леська! Ей-богу, защекочу!
Ах, как мне завидно, на Леську глядя!
Да вырастет она, будет ей столько, сколько теперь нашей багряной Октябрьской революции, и не увидит Леська ни одного неграмотного!
И никто к ней на улице не подойдет, никто не протянет ей бумажки:
— Прочитай, что тут написано!
А поедет Леська когда-нибудь к дяде или к тетке в какую-нибудь Зачепиловку и не застрянет нигде в грязи, потому что Автодор дороги Леське понастелет.
Сидеть к тому времени уже крепко будет "Пролетарий на крыле", овладеет воздухом, и Леська будет летать так, как я теперь на автобусе езжу.
А вырастет еще больше Леська, будут у Леськи русые косы, будет она статная и здоровая, — не будут хватать Леську в темных закоулках, потому что не будет уже темных переулков, уже в Харькове Эсхар засияет, а в Электрополисе Днепрельстан светом улицы позаливает…
Потому что будет везде ясно, как ясны теперь у Леськи искры-глазки.
* * *
Простите мне, товарищи, что я не о достижениях, а о Леське.
Очень уж Леська хорошая девочка. Она с малюсеньких лет знает "Ени" и, будучи вот таким крохотным карапузиком, уже она:
— Ди тов!
Ах, как мне завидно, на Леську глядя! Поэтому и пишу я о ней в одиннадцатую годовщину багряной Октябрьской революции.
НА ГОНЧАРОВКЕ
Поклон тебе, первый повествователь народа малороссийского, преславный Грицько Квитка-Основьяненко! Поклон тебе из-за Лопани, из тех краев, где хотел был ты сто с лишним лет назад посватать пришибленного Стецька Кандзюбу с дочерью Прокопа Шкурата Ульяной.
Привет тебе с Гончаровки…
На такси уже я езжу на Гончаровку.
И уже на том месте, где когда-то под тыном убегал Прокоп Шкурат в "вольную", — уже там люто дребезжит электрический вентилятор в типографии имени Валерия Межлаука, а на выгоне, где пела с девушками Ульяна Шкуратова и паслись его телки, — там теперь сквер с клумбами, и на тех клумбах широколистые канны красными цветами кивают прохожим.
И выгон уже теперь не выгон, а площадь Красного милиционера.
Такая теперь Гончаровка.
Уже спорыш там брусчаткой придавлен, и хоть "издалека еще видно Холодную гору", но между Гончаровкой и горой Холодной побежали в теплые края блестящие рельсы.
И как бежит железнодорожным мостом над Гончаровкой К 2, что аж из Ленинграда на Туапсе, тогда вздрагивает Гончаровка, а старая Леусиха крестится.
Уже и Леус умер.
Его хата как раз за Шкуратовым двором стоит. Долго жил Леус.
Он еще помнил, как за маслобойным заводом Маслотреста болото было с осокой, с камышом, с чайками и с кряквами…
Теперь уже никто не умеет так чумарки шить, как шил старый Леус.
Умер Леус, умерли и чумарки, остались пальто из церобкоопа, а на месте осоки и болота мой голубоглазый Вячко на велосипеде фирмы "Stern" ездит да Прокоповы Шкуратовы потомки по двадцать четыре хавтайма в день играют.
Уже на месте того болота растут груши и яблони, и не одна Ульяна в "Яблоневый плен" попадает.
Да и груши уже засыхают, потому что чувствуют, что скоро широкая колея трамвая на их корнях ляжет, потому что уже носили астролябию между грушами.
Ах, прославленный в веках, первый повествователь народа малороссийского, Григорий Квитка-Основьяненко! Не такая уже Гончаровка, какой была она сто с лишним лет назад, когда хотел был ты посватать пришибленного Стецька Кандзюбу с дочерью Прокопа Шкурата Ульяной.
И Ульяны не такие.
Уже не разворачивают Ульяны платков и не грустят над ними, напевая:
Платочек мой шелковый, Вытри мои слезоньки, Пусть же, пусть же от них Полиняют цветочки.
Вместо платков желто-оранжевые у них шляпки, вместо слезок в песнях "пузыречки":
Где ты ходишь, где ты бродишь, Сербияночка моя, Пузырьки в кармане носишь, Отравить хатишь меня.
Умерли и Шкураты.
Умерли с самогона, когда века присыпали "вольные", когда революция позакрывала "марнопольки".
Шкуратовы потомки уже не пробираются тенью под тынами, не выкрикивают, оглядываясь:
Как вволю я напьюся, Черта и жены не боюся, Спи, жена, спи!
Они теперь свободно идут в церобкооп, свободно берут "хлебное вино" и хлещут досыта, а потом уже бьют смертным боем жен своих…
Не такая теперь Гончаровка.
И только Стецьки, Одарки и "отставные салдаты Скорики" поддерживают славу твою, преславный первый повествователь народа малороссийского, Грицько Квитка-Основьяненко!
Они живы еще, и не стерли их с лица земли гончаровской долгие века.
Я частенько вижу отставного солдата Скорика, который "на всем свете побывал, всю Туреччину исходил, и в Расею заходил".
Теперь он за члена правления жилкоопа № 000 и руководит его, жилкоопа, делами.
И когда я, на бравую его фигуру глядя, спрашиваю его:
— Что вы с моим жилкоопом делаете? Он, становясь во фронт, депортирует:
— "Раз у прошлом годе были мы у походе, у диком народе. Семьдесят городов разорили, тридцать полонили, а один траншеями осадили…" Что нам жилкооп? "Мы усё знаем: видали, как что делается у Франции, и у Туреччине, и у Расеи".
— А дома разрушаются?!
— "Постой! Делаешь темпы без флигельманта. Прежде надобно сполнить закон"! Одарка, докладывай!
Тогда старческой походкой с крыльца слезает Одарка и люто шамкает:
— А та в шляпке, из пятого номера, сегодня целую курицу с базара принесла. Она, гадюка, каждый день курицу ест. А проходит мимо меня, так и не смотрит, барыня какая!
— Ишь какая! — Скорик говорит. — Доконаем! "Уж с этакими не справиться-то! И погрязней попадались и у Франции, и у Туреччине, и у Расеи, и где мы на походах ходили, да и тех за пояс затыкали".
И идет тогда отставной солдат Скорик к Стецьку. Стецько из-за Харькова перебрался давненько уже на Гончаровку.
Он женился там на бывшей курсистке Бестужевских курсов.
Уже он рта не разевает, сам себе не смеется и, встречаясь с соседями, не спрашивает:
— А что у вас сегодня варили?
О том, "что сегодня варили" соседи, ему каждый день докладывает его жена, бывшая курсистка Бестужевских курсов и большая приятельница старой Одарки.
У Стецька уже и дочка маленькая есть, в розовом с голубыми лентами капоре.
Стецько работает в окружном суде, скоро уже будет "ответственным", ходит важно и говорит:
— Я им покажу! На основании артикула такого-то уголовного кодекса я им покажу! И вообще я знаю, к кому!
А его жена, бывшая курсистка Бестужевских курсов, стоя посреди двора, руками размахивает:
— Не забывайте, что мой Степан Павлович в окружном суде служит! Да я ему как скажу, так он вам как покажет!
Ох и грозный же Стецько Павлович теперь для народа гончаровского! Ох и страшный же!
Уж на что Скорик да Одарка приятели его задушевные, а и те дрожат перед Стецьком Павловичем.
Скорик перед ним всегда во фронт, а Одарка низенько ему кланяется.
Смущается старая Одарка перед Стецьком Павловичем, смущается потому, что когда-то, сто с лишним лет назад, поднесла ему ее дочь Ульяна огромную тыкву.
Не думала никогда старая, что так долго проживет на свете Стецько Кандзюба и что будет он в окружном суде править.
Серьезный стал Стецько, и когда дома после государственной работы, за столом сидя, гаркнет:
Ги-ги-ги,
Каши хочу, каши, каши! —
тогда бегут к нему жена его, бывшая курсистка Бестужевских курсов, и мама ее, и дочь его в розовом
с голубыми лентами капоре и несут ему много-много не каши, а бабки.


