• чехлы на телефоны
  • интернет-магазин комплектующие для пк
  • купить телевизор Одесса

Киевские просители Страница 9

Нечуй-Левицкий Иван Семенович

Читать онлайн «Киевские просители» | Автор «Нечуй-Левицкий Иван Семенович»

— Вы не стесняйтесь, потому что я уже оговталась с этими торбами. Мне и самой стыдно, что мой папа пошился в старцы, пошел на такие чудные заработки. Но, знаете, у папы была своя причина, которая немного его оправдывает... В жизни, как на длинной ниве, случается всякое.

— Ох, на веку случается всякое. "Век прожить — не дождливый час перестоя́ть". Бывают и такие беды, какие вот и со мной случились: нигде не нашла себе места в Киеве и должна была нацепить торбу да тряпье и идти под монастыри.

И Галецкая за чаем рассказывала о своих злых приключениях. Уляся слушала и как-то невольно тяжело вздохнула: она была добрая и чувствительная и сразу сердцем пригорнулась к Галецкой, сочувствуя ее беде.

— Я так и думал, что вы здесь, в Киеве, пришлая, потому что здесь попрошайки под монастырями тоже все приходьки. Наши киевские туземцы из обедневших панков не очень-то спешат идти под монастыри, наверное, потому, что у них в Киеве много знакомых и их знают, — сказал Кмита.

— Если бы я здесь не была заволокой, я бы отродясь не решилась повесить на себя торбы. Наверное, умерла бы где-нибудь на улице с голоду, а протягивать руки под монастыри не пошла бы, — сказала Галецкая. — Но кто же из моих давних знакомых здесь меня увидит? Разве случайно кто-то из наших офицеров встретился бы где-нибудь на улице.

Галецкая напилась чаю и немного отдохнула. Чистенькая светлая светличка с зелеными вазонами и белыми занавесками на окнах, стол с самоваром, молоденькая панночка, хорошая, как звездочка, живая и приветливая, — все это словно повеялo на нее дыханием давнего, более счастливого жизни, когда и она сама была молодая и хорошая, как Уляся, и еще не знала никакого лиха, никакой тяжелой беды в жизни.

Любопытная Уляся все расспрашивала Галецкую о ее жизни. Галецкая заметила, что молодая девушка и мысли не имеет гордиться перед ней или пренебрегать ею, а спрашивает с искренним сочувствием к ее злой доле. Она рассказала, как приехала в Киев, как искала по всем местам себе службу, как два дня ничего не ела и должна была нацепить торбу и драное платье, да и то одолженное у старой Майбородихи.

У Уляси глаза налились слезой. Ее доброе сердце растрогалось, и она вздохнула.

— Не печальтесь, Ольга Семеновна! — сказала Уляся, — Бог даст, что где-нибудь таки найдете себе место. Спрошу у своих подруг и классных дам, может, они и найдут вам службу.

— Вот и спасибо вам за доброе слово и обещание. Мне как-то легче становится на душе возле добрых и расположенных людей, словно их слово меня греет. Я чувствую, что если поношу эти торбы долго, то они меня задушат насмерть, — сказала Галецкая.

— А вот меня и не задушили, хоть я их ношу, пожалуй, лет до двадцатка, а может, и все двадцать, — отозвался Кмита, допивая чай и обсасывая мягкие усы.

— Эт! Пора бы вам, папа, оставить это прошачество. Пока я была маленькой, мне было все равно, а теперь я уже взрослая. Мне будет стыдно перед людьми, что вы трусите торбами под монастырями. Еще хорошо, что мои подруги как-то не узнали об этом до сих пор. Если узнают, мне будет стыдно и глаза к ним показать, — сказала Уляся.

— Ну, уж стыдно или не стыдно, а все-таки я этими торбами натрусил ту половину домика, которую занимают наши жильцы, да натрусил тысячу карбованчиков тебе на приданое, — сказал Кмита с шуткой и засмеялся меленьким смехом.

— Смейтесь, смейтесь себе на здоровье! А я, наверное, этим нажебранным у бедноты добром не подобрею; пожалуй, оно не пойдет мне на пользу... Я уже могу и сама зарабатывать себе на хлеб. Стану где-нибудь учительницей, вот и будет у меня хлеб. Что ни говорите, а вам уже пора скинуть торбы и домовничать, — сказала Уляся с легкой улыбкой, но в ее словах слышался небольшой упрек отцу.

— Да, видите ли, Ольга Семеновна, была тому своя причина, что я должен был пошиться в торботрусы и этим зарабатывать себе деньги на поживок. Мой отец имел свою резню и продавал мясо, но больше того он был салганом и зарабатывал на сале немало денег. Я учился в городской школе и учился хорошо, и писал очень красиво. Бывало, как напишу что-нибудь, так чудесно, словно оно напечатано. А поблизости тут жил один уже престарелый чиновник из "губернского правления". Частенько, бывало, он заходил к моему отцу на могарыч, потому что кружлял горилку хорошо, не хуже моего отца. Вот однажды он увидел, как я красиво пишу, да и взял меня в канцелярию переписывать всякие бумаги. Отец был раднее пристроить меня в канцелярию, чем в резню за салгана, хоть он и ошибся, как я потом сам убедился. Ходил я и помогал чиновникам переписывать всякие бумаги, сначала так себе, даром. Но начальник сразу обратил внимание на мою переписку, потому что я писал так красиво, словно печатал. Тогда он назначил мне плату по десять, а дальше по пятнадцать карбованцев в месяц. Отец был и рад, что из меня выйдет не салган, а пан. Но отец вскоре после того умер. Мне тогда было лет восемнадцать. Мать еще держала резню, а я уже стал на службу в канцелярии. Пока мать была жива и зарабатывала на сале, до тех пор мы и хлеб имели. Но когда умерла мать, я увидел, что канцелярия меня не прокормит. А тут подвернулась и панночка. Я и женился, потому что дома некому было и обед сварить, и за хатой присмотреть.

— Была, видите, у меня мысль, что канцелярия таки настачит хлеба на нас двоих. Но она не настачала достаточно и на одного. И придумают же службы с таким жалованьем, что от него или с голоду подыхай, или взятки бери, или и торбы на плечи цепляй. Плата у меня была все одинаковая, а есть было нечего. А тут еще, на мое лихо, прислали откуда-то старого начальника. Этот начальник был на диво злой, злющий и капризный. Бывало, никто ему ничем не угодит. Кричит, ругается, швыряет бумаги прямо в лицо или от злости порвет их на мелкие кусочки и швырнет писарям между глаз. Еще, бывало, и "тыкает" молодым, и мне, и всем простым писарям, словно сторожам. Он был низкий, приземистый, как печерица, старый, аж труха с него сыпалась. Лицо у него было выбритое; нос, словно красная слива, потому что он пил горилку. Сидит, бывало, на кресле это пугало, и если не ругается, а молчит, то поглядывает по столам и словно нас всех ест глазами, ей-Богу, будто глазами ругается!

Но хуже всего он допекал всем писарям прозвищами. Понадавал нам всем прозвища, да такие паскудные, что и самые последние мугири таких не придумали бы. Меня прозвал "салганом" и "кошачьим салом". Одному старому писарю дал прозвище "старое дриндзало"; молоденького писарчукa, наверное, за чубчик, что торчал на голове, прозвал "смердящим удодом". Моего приятеля, тоже из наших мещан, Остапа Дримайла — "Дрыгалом", потому что у него были очень тонкие ноги. Одного толстого прозвал "клеклой перепечкой", второго — "посметюхой", третьего — "колупайлом" из-за того, что он, когда подавал начальнику какую-нибудь бумагу, ковырял пальцем в носу. Старому высокому и цибатому москалю-сторожу дал прозвище "гопстрибайло". Вот как сидит, бывало, за столом, так не зовет нас по имени, а по прозвищам. Только и слышишь: "Эй ты, дриндзало! Скоро ли допишешь эту бумагу!" "Эй, удод! Не клюй носом и быстрее дописывай дело". "Чего ты все швендяешь, кошачье сало! — кричит бывало на меня. — Я тебя в три погибели скручу, если не управишься сегодня с этим листком". Только и слышишь: "Перепечка! Клишоногий дрыгало! Голодрыга! Гопстрибайло! Подчихвост! Задрипа! Гупало!" Понадавал нам новые имена, словно из христиан перевернул нас на какую-то идольскую веру. Кто его знает, где он брал эти прозвища! Словно нарочно записал их в своем дурном поминальнике и вычитывал по писаному, как, например, дьякон вычитывает имена "о здравии".

А еще когда, бывало, придет в канцелярию навеселе, то уже тогда гавкает на всю канцелярию или цвирчит да цвирчит, как сверчок где-то под печью. Совсем словно опришкуватая злая баба, что без перерыва гремит на невестку и всю челядь, а когда не кричит на челядь, то ругает кур, или цыплят, или свиней, лишь бы рот не молчал. Таким был и наш старый начальник. А когда, бывало, очень рассердится, то прыснет будто искрами, словно его кто-то бросил на горячую сковородку. Тогда он шкварчит и шипит, словно сковорода с выжарками на жару.

Надавали же и мы гуртом всяких прозвищ этому гупалу! Мы никогда не звали его между собой по имени, а звали его "сверчком", и "торохтием", и "облизанным макогоном", потому что голова у него была лысая, и вправду словно облизанный макогон. Сторожа и стоячие прозвали его "калатайлом" и "дядькой гупалом", потому что его фамилия была — Гупальский.

Я работал в канцелярии падковито, докладывал рук, писал, словно кистью вымалевывал. Однако никак не мог угодить "старому гупалу". Чем-то я был ему не по нраву, и сам не знаю чем. Вот, бывало, вымалюю ему бумагу и, подавая, думаю, что он похвалит меня. А это "калатайло" быстро зыркнет на листок, потом пересмотрит своими острыми баньками да как закричит:

— Эй ты, мурло! Ты и вправду салогуб, как я вижу. Тебе только бы кишки начинять, а не бумаги писать. Смотри-ка, как ты попереносил слова: "Прошеніе уже подано давно..." А вот здесь дальше: "Предс-едатель рассмотрел..." Вот котолуп! Что же он съел, этот "едатель"? Вареники с сыром или пампушки с чесноком? А? Небось отец твой так раздирал слова где попало, словно волк козу-дерезу, да и тебя так научил. На! Съешь это свое писание и хоть подавись им! Иди переписывай сейчас заново.

Порвал, покромсал мое малевание на мелкие кусочки и швырнул мне в лицо. Так он осточертел мне своей настырностью, что я был готов бежать от него хоть за тридевять земель или еще дальше, лишь бы избавиться от лиха.

На наше безголовье как раз тогда дали Гупальскому орден святого Владимира. Как прицепил он звезду на сердце, так напыжился настолько, что к нему и подступу нет! Тогда уже не только писари, но и столоначальники подходили к его столу на цыпочках, щулились и корчились, будто какие-то школьники-провинники. До того времени он только ругался и сыпал прозвищами, как из мешка, а как прицепил звезду на сердце, так уже начал драться. Сторожей и всяких стоячих так, бывало, и смалит по щеке за малейшую провинность. А над нами, писарями, издевался так, что всем стало невмоготу дальше служить.

Тогда писарь Дримайло, мой сосед и приятель, говорит мне: "Бросим эту каторжную службу, переоденемся старцами, нацепим торбы да пойдем просить под Михайловский монастырь. Переоденемся так, что никто и не узнает. Я уве