Будем иметь куда лучшее средство на прожиток, чем от нашей службы писарями.
— Как по мне, так и я готов хоть сейчас пошиться в старцы, оставив это писарство, — говорю я жене.
— Еще что выдумал? Это хорошо? Была я "чиновницей", а то стану женой какого-то торботруса. Еще Сухоребрая Марта и прозовет меня торботруской. Разве хорошо, если соседи начнут потрепывать меня лобуркой? — отозвалась моя жена.
— Разве же они об этом узнают? — промолвил Дримайло.
— А почему бы им и не узнать? — говорит жена. — Торбы ведь не спрячете в карман. Нельзя торбами трусить украдкой, тайком от соседей.
— На это скажу, что мне сподручнее трусить торбами, чем сидеть в канцелярии, скучать на свете да еще хватать прозвища от нашего начальника, — говорю я жене. — Под монастырем у меня вольная воля. Стою, пока хочу. Вокруг меня благодать: и небо ясное, и воздух легкий. Никто меня не задевает, никто меня не обзывает, никто мне не настирается. Колокола звенят, ласточки щебечут, голуби над головой порхают; богомольцы словно освятились; зовут меня Божьим старичком, а не бросают в меня паскудными прозвищами. Я гну под монастырями спину, но душа моя свободна под тряпьем, не гнется крючком. Ей-Богу, хоть сердись, хоть нет, а пойду на заработки, на эту "Бессарабию".
— Под монастырями с торбами я вольный казак. Сейчас брошу эту канцелярию, поцепляю торбы да пойду на эти заработки! — говорит Дримайло.
— Тогда и я пристаю на это! И я к этому торгу пешком! — говорю я жене. — Вот завтра снова праздник. Поцепляем торбы да гайда в Лавру! Если только нам посчастливится и там, я сразу-таки брошу писарство, — говорю я жене.
Жена уже спартолила постный борщ из одной ботвы да сыровца. Но напросенные свежие пироги и бублики прибавили вкуса тому борщу. Поели мы с Дримайлом всласть. На другой день снова пошли с торбами под Ближние Пещеры и принесли домой еще лучший заработок. На третий день, в воскресенье, снова работали под монастырями. И работа нетяжелая, потому что торбы легкие, — и заработок неплохой, почти в пять, а порой и в десять раз больший, чем в канцелярии.
IV
Вот сговорились мы вдвоем и бросили службу в канцелярии. Дримайло, однако, долго не выдержал: он перелетовал с торбой под монастырями и напросил-таки немало денег, но осенью, как началась хурдига да резкие ветры, застудил себе скривленный рот и челюсти. У него начали болеть зубы и стало сводить ноги. Да и по натуре он был легковесный — у него было на неделю семь пятниц.
— Цур ему, пек ему, этому старцеванию! — говорит уже Дримайло мне. — Вот ты к этому способнее, потому что, видно, ты и родился лисой. Умеешь и головоньку набок склонить, и глазки подсластить, жалобно скулить, и миленько поклониться, и сладенько приговаривать. Ты действительно старцем родился и удался.
Бросил он торбы, а зимой стал у торговца приказчиком. А я с того времени и до сих пор трушу торбами, да и вытрусил из торб и эту хату, еще и денег немало. Теперь я так разленился, что уже ни к какому делу и тяги не имею, не то что, — сказал Кмита.
— А все-таки, папа, я скажу, что вам пора бы и оставить торбы на старости лет. Борони Боже, застудите себе голову в метель, да еще и умрете.
— Когда человеку приходится с голоду умирать, то должен и на морозе дрожь хватать, — сказал Кмита. — Почему вы, Ольга Семеновна, не подмощиваете себе горб, когда отправляетесь под монастыри? Горб дает немалый заработок, слепые глаза — еще больший, а скривленный рот — самый большой, потому что очень бросается всем в глаза, да практиковать его и трудно, и опасно.
— Как уж напосилась лихая година, то, может, придется и горб подмостить, потому что нигде в мире деться, — сказала Галецкая, тяжело вздохнув. — Разве я когда думала, что мне придется протягивать руку под монастырями? Я была счастлива у своего панотца, и замуж хорошо вышла, и жила счастливо в паре. А вот теперь должна тыняться по свету с торбами.
Уляся как-то внезапно поставила недопитый стакан, словно бросила его на блюдечко, и задумалась. На ее большие карие глаза будто сразу упала мгла; взгляд пошел куда-то далеко, и она смотрела не на Галецкую и не на отца. Мысли о своей доле, о своем будущем невольно зашевелились в ней и полетели куда-то далеко, заглянули в даль, неизвестную и темную.
"А ведь я старцева дочь... Умрет панотец, я останусь одна, как былинка в поле. Что тогда мне придется делать? Что начать? Как жить и век вековать?"
И молоденькая Уляся сразу словно замерла на одном месте.
Мысли о своей будущей доле впервые в жизни зашевелились в ее молоденькой голове, словно она заглянула в какую-то темную бездну, где не видно было и дна. Перед ней будто сизела какая-то даль, куда глаз достигает без края и не достает до края.
— Вот вы и задумались, — отозвалась Галецкая, — и я угадаю — отчего. Вы еще молоденькие, и вам еще не время задумываться над человеческой жизнью. Ваша доля еще всегда улыбается вам, и дай Бог, чтобы она улыбалась вам и до конца века!
— Вы выросли в лучшей обстановке и, наверное, при больших средствах, а вот и пришлось вам просить хлеба. А я-то? — сказала Уляся и снова как-то притихла, съежилась и склонила головку.
— Не задумывайся, дочка, заранее! Тебе самое время гулять да петь, да танец выводить, а не думы думать. Я уже прежде передумал их за тебя. Недаром же нас прозвали кмитами, — сказал Кмита, допивая чай.
Мимо окон мелькнула чья-то фигура, высокая ростом и тонкая, как камышина, вся в черном.
— Ой, лишенько! Это же Мокриевская сурганится, наверное, к нам! — сказала Уляся и скривилась.
— Это она! Я успел присмотреться к ней и узнал. Чем это она удостоила нас такими ранними визитами? — сказал Кмита.
— Гм! Я немного догадываюсь зачем: у нас на стекле наклеена записка, что одна комнатка сдается, — тихо отозвалась Уляся. — А я вот слышала от соседки, что ее хозяйка прогоняет с квартиры, потому что с ней морока, да еще какая.
— Вот она и будет набиваться к нам на квартиру. Но я отродясь не приму ее к себе! Ольга Семеновна! Скажите, будьте ласкавы, что вы уже заняли ту пустую комнатку, — просил Кмита.
Галецкая промолчала. Ей неловко было вмешиваться в чужое дело да еще и говорить неправду.
— Я скажу, что квартиру заказала моя тетка, — отозвалась Уляся. — Надо как-то от нее отбрыкиваться, потому что это же такая причепа, что и сказать нельзя. Будет у нас с ней много мороки и неприятности.
— Когда она жила у своей тетки, — сказал Кмита, — то, бывало, украдет у нее ключи да и повыпивает горилку из бутылок, где только найдет. А когда тетка начала прятать ключи, то она шляется по комнатам и где нащупает бутылочку с одеколоном или какими-нибудь духами, то и это повыпивает. Ее нынешняя хозяйка жаловалась мне, что в хате от нее невмоготу никому. Вот где-то тыняется по шинкам, напьется, придет домой поздно и поет или кричит да галдит, словно нависная, а дальше порой плачет и голосит. А как вшелепается пьяная к хозяйке, то уже ее трудно и из хаты выпроводить. Что-то белькочет, хохочет, потому что очень веселая по натуре, хочет, чтобы с ней сидели да разговаривали, да ее развлекали. А потом просит горилки аж плачет, аж руки целует. Уже и полночь пройдет, а она все сидит да теревени точит. Тогда хозяйка возьмет да и поддурит ее: одевается, будто идет в гости или куда-то по делу, выманит ее из хаты да и заведет в ее комнатку.
— Но говорят, что она очень добрый человек. Говорила мне та хозяйка, что когда Мокриевская трезвая, то лучшего человека трудно и поискать, — сказала Уляся, а тем временем Мокриевская перешла двор и вошла в присенок.
Скрипнули двери и вдруг отворились, словно их рвануло ветром, — и Мокриевская сразу очутилась посреди светлицы, будто за ней кто-то гнался на улице, а она убегала и прожогом вскочила в светлицу.
— Добрый день вам! С воскресеньем будьте здоровы! Верно, жива чья-то теща, только не моя, что я вот попала как раз на чай. Налейте, сердце Уляся, стаканчик хоть из вымочков, коли уж чай перестоял и прохолол. Наквокталась я под монастырями так, что у меня аж в горле пересохло, — тараторила Мокриевская, подавая руку Кмите и Улясе.
— Ольга Семеновна Галецкая, капитанша! А это Лукия Наркисовна Мокриевская, — сказала Уляся, рекомендуя.
Мокриевская зыркнула на Галецкую, начала присматриваться к ней и словно узнавала, что-то припоминала себе. Галецкая встала и подала ей руку. Бедной Галецкой было стыдно, что на ней старая латанная юбка. Она мигом отступила за стол и села, чтобы спрятать это тряпье от любопытных глаз Мокриевской. Но у сметливой Мокриевской были слишком острые глазки и уже заметили те латки. Эти латки навели Мокриевскую на догадку, что она уже где-то видела Галецкую.
Если бы Галецкая встретила на улице эту гостью, она бы отродясь не узнала ее. Так она была непохожа на ту желтую горбатую загнибиду, что силой тянула ее вчера в шинок. Посреди светлички стояла высоконькая пани, тонкая, ровная станом, еще хорошая лицом, с роскошными толстыми черными косами, с черными, словно нарисованными, бровями и пышными блестящими карими глазами. Подвижные глаза блестели и мигали; веки раз за разом хлопали. Но желтоватое матовое лицо, бледноватые, аж сухие уста наводили на мысль, что этот человек или долго болел и только что встал с постели, или имеет в себе какую-то давнюю слабость, неисцелимую и смертельную. Мокриевская присмотрелась к Галецкой и узнала ее. Она перестала лепетать и села на стул. С Кмитой она держалась без церемонии, как с простым мещанином, но важный вид Галецкой, ее мина, ее взгляд, манеры сразу бросились в глаза живой Мокриевской. Мокриевская на минуту и сама стала как-то будто важнее. Она невольно вспомнила, с какой нахальностью вчера цеплялась к Галецкой возле шинка, и ей стало неловко перед этим почтенным человеком.
— Вы, Ольга Семеновна, простите меня, что я вчера цеплялась к вам репьем. Мне теперь, Господи, как стыдно! Но я... Эт! О себе мне нечего и говорить. Я человек уже пропащий навеки. Вы на меня не удивляйтесь.
— Отчего же вы пропащие навеки? Вот и мне выпало нацепить торбы и протягивать руку под монастырями. Но я уверена, что когда найду себе какую-нибудь службу, то сразу и торбы поскидаю.
А теперь горенько мне! Нечем даже питаться, чтобы жить, а "поживок и червяк ищет", как говорят в присказке, — сказала Галецкая.
— Вы одно, а я другое. Я уже, наверное, ни к чему не пригодна, — сказала Мокриевская, поспешно хлебая остывший чай и запихивая рот паляниц


