Наследниками имения были, само собой, мои братья, но и мне-таки перепал хороший кусок земли. Братья мои были добрые и не обидели меня. Долго после того меня никто не сватал, потому что я была хоть и хороша, но отроду уродилась ветрогонка да шелихвостка. По крайней мере такая молва пошла обо мне повсюду по всей округе. Сидела я в селе, девовала да скучала по свету. Уже мне стукнуло двадцать шесть! А паничи и ухаживали за мной, но не сватали. Я чуть не пропала от скуки, взяла да продала свою часть братьям, а сама с деньгами поскорее наутек и приехала в Киев. Наняла себе хорошее жилье и начала жить да гулять по своей полной воле, без удержу, без совета. Ко мне налетело паничей, как той галичи. Бенкетуем напропалую, поем, играем в карты, пьем на все заставы. Роскошествую я, будто в раю. Споткнулась я на той дорожке, да и дитя тогда у меня нашлось. Но оно, хвала Богу, вскоре умерло: наверное, догадалось, что Бог дал ему нависную мать. Так я прожила лет с десяток, наряжалась, как кукла, порхала, летала, словно пташка. И не огляделась, куда те деньги делись. Так и растаяли, словно снег на теплом ветру. Я зырк в банк! А там только недогарки да недоедки... Тогда я давай пить с горя, потому что распилась с кавалерами напропалую еще раньше. Моя тетка обо всем узнала. Она тогда жила в Киеве и имела свой небольшой деревянный домик. Когда я прогайновала все до конца, она взяла меня к себе. У меня было у нее пристанище, но меня все тянуло к гульне и веселости, к горилке и вину. Бывало, как дремену тайком от тетки да как напьюсь тишком да нишком где-нибудь в уголке, то едва домой попаду. Терпела-терпела моя тетка, а дальше и у нее терпение оборвалось. Накрыла она меня мокрым рядном: сначала наставляла, ругала, а потом и прогнала меня пьяную из хаты. Тогда уже стало мне непереливки: надела я тряпье, повесила на плечи торбы и стала в галерее возле Пещер рядком со старцами. Надо же чем-то питаться, потому что и червяк поживок ищет. Сельские богомольцы, те бабушки да молодицы, да деды, те "милостивые благодетели и Божьи трудовники", как приговаривают в жебранье старцы, спасли меня от голодной смерти. Насыплют мне в торбу хлеба и бубликов, а в горсть шажков, а я тем оплачу свою убогую нанятую комнатку, еще и напьюсь вдоволь. Так как-то и до сих пор живу да тыняюсь по свету. Вон и шинок уже открыт. Пойдем, сердце, в шинок да выпьем по чарке после нашей злиденной работы, потому что я так вот наработалась, аж ноги судорогой сводит в коленях.
— Где уж мне пить! У меня нет денег на поживок, не то что, — отозвалась Галецкая, пораженная этим рассказом.
— Да не таитесь же! Я по вашим глазам сразу узнала, что вы из таких же, как и я... Эге, с паничами прогуляла ваша молодость, как весенняя буря, а теперь торба да шинок...
— И что вы это верзете! Я вдова, я обеднела и обнищала после смерти моего мужа.
— Эт! Мелет кат знает что! Да признавайтесь да пойдем сейчас в шинок, да как хлебнем, так у нас снова сердце запоет песни, и будто вернутся опять наши молодые годы, наш рай. Как напьюсь, так про все лихо забуду, словно я второй раз на свет рожусь. Я тогда снова веселая и счастливая, готова петь и танцевать, и обниматься, и целоваться. Вон там, в шинке, мой зеленый рай. Да признавайтесь же, что и вы из таких же, как я! Пойдем скорее в тот рай! Вдвоем мне будет веселее, чем одной. Знаете, как поют в селе:
Ой, поехал мой миленький да в поле — в степь,
А я свою куделицу да об землю геп!
Лежит моя куделица да и надулася,
А я пошла в корчомку да и напилася.
Мокриевская схватила Галецкую за руку и силой потянула на ступени к шинку. Галецкая упиралась, едва вырвалась и отступила со ступеней на улицу.
— Еще и комизится! Еще и упирается! А наверняка с паничами прогуляла молодой панянский век, как и я, грешная. Да ну же, пойдем да немного поговорим, вспомним прошлое, наверное, сладенькое... да богатое и романами, и черными бровями, и пышными усами...
— Ну и прицепилась какая-то причепа! Ну и нахалка! Не доведи, Матерь Божья, до греха! — тихо шептала словно сама себе Галецкая.
— Прицепилась искусительница к искусительнице. Эге, так? Одна другую искушает.
— Конечно! Я теперь рада куску хлеба, не то что, а вы все свою песню затягиваете. Вы ошибаетесь.
— Конечно! Не на дурную наскочили. Не с такими вы глазами, чтобы меня поддурить. Дурите уже кого поглупее меня. Наверное, и у вас молодость песней промелькнула, как и у меня, и вы не заметили, как очутились с торбами, как не заметила и я. Завел меня дурной разум вот сюда, как и вас.
— Да дурной ли разум? Может, что-то другое? Может, какая-то беда, такая, как моя, а может, злая доля. Вы же, как я вижу, человек с хорошим умом, — сказала Галецкая.
— Да не взял меня кат! Ума мне у людей не занимать. Завела меня сюда моя нависная веселая натура, погубила меня тяга к красоте, загубили мой век танцы и песни да черные брови. Вот что! Я родилась человеком, а по натуре уродилась, наверное, пташкой, потому что все любила песни! Мне еще с малых лет виделось, что человеку для того Бог и дал жизнь, чтобы петь и танцевать. Бывало, сижу в опере и аж млею от тех чудных песен. А как я любила те черные брови, карие глаза да шелковые усы! Бывало, с молодых лет снятся мне по три раза за ночь. Да какие глаза! Какие брови! Я бы отдала половину своего века за них! С радостью отдала бы всю свою жизнь за них! Вот эти пышные брови и черные глаза и занапастили мою жизнь. Когда я уже промарновала свое имение, прогайновала до конца свои деньги, те глаза и брови предали меня: их словно ветром развеяло, пылью рассеяло. Все знакомые отреклись от меня, перестали меня посещать, все покинули меня... А любовь, а песня не замерла во мне и до сих пор. И до сих пор меня манит какой-то зеленый и пахучий рай. И до сих пор идет эхом песня в моем сердце. И я нашла свой рай вон там!
Мокриевская ткнула рукой на шинок и сразу заплакала. Но она как быстро заплакала, так же сразу и перестала плакать и вытерла слезы замазанной ладонью.
— Пойдем же, сердце, в шинок, хоть посидим немного да поговорим. Я, Господи, как люблю с кем-нибудь поговорить. Теперь, как я сбилась с пути, моя хозяйка аж запирает от меня свои покойчики, чтобы я, часом, не вшелепалась к ней, чтобы наболтаться хоть с нею. Дразнит меня в глаза торохтийкой и запирается от меня. Некому мне поговорить и развлечь себя. Пойду к тому доброму старичку с подвязанными ушами, так и он почему-то уже будто пренебрегает мною, а его дочь, уже взрослая панна-гимназистка, просто-таки глумится надо мной и над отцом, потому что уже окончила гимназию.
Галецкая слушала, и ей почему-то показалось, что Мокриевская немного не в себе и верзет какую-то бессмыслицу.
— Ой, сосет у меня возле сердца, словно там где-то впилась гадюка. Пойдем же да выпьем, да немного поговорим, мое серденько, моя ласточка! Не сторонитесь меня хоть вы, потому что мы же одним миром мазаны: я пьяница, и вы тоже, наверное, пьяница.
— Мне и жаль вас, но о шинке жаль и говорить! Отродясь не тынялась я по шинкам и скорее пропаду от нужды, чем переступлю порог в тот ваш рай, — сказала Галецкая.
— Ой, переступите тот порог! Ой, потянет и вас в то пекло, то есть в тот мой рай, еще и скоро! Ой, не зарекайтесь!
— Не бойтесь, не потянет. Я скорее погибну от горя, чем стану пить по шинкам. У меня порой целыми днями и росинки во рту не бывает. Едва живу, — сказала Галецкая и направилась улицей домой.
Мокриевская схватила ее за руку, словно клещами, и не отпускала.
— Да вы, как я вижу, еще совсем неопытный человек. Как сяду я там на лавке в шинке да смикну с полкварты, так у меня сразу будто душа заиграет и запоет. Мне тогда невдомек, где я и кто я, и что со мной происходит: словно потолок поднимается и стены расступаются перед моими глазами. Я тогда вижу не паскудные полки да мисники с бутылками, а какие-то ложи мерещатся мне в опере, обитые и разукрашенные! Кто-то там в шинке мычит песни, а я словно слышу чудесные арии, которые готова бы слушать день и ночь. А тот веселый гомон вокруг меня веселит меня, как гомон веселого бала. Я чувствую себя тогда в каком-то раю, будто гуляю где-то в цветниках и хороших садках, будто лечу в каком-то просторе, несусь на крыльях над лугами, над рощами. Мерещится передо мной что-то дивное, какая-то невыразимая пышность, какие-то прозрачные, словно сказочные картины. Свет становится мне мил. Мелькают чьи-то жгучие глаза, мерещатся шелковые усы. Ох, пойдем, сердце, да взгляните на тот рай.
Мокриевская схватила Галецкую за стан, словно взяла в охапку, и крепкими руками потащила в шинок прямо в отворенные двери. Галецкая упиралась и начала вырываться. Мокриевская не отпускала и цуприковала ее обеими руками. Бедная вдова ухватилась руками за косяк и уперлась ногами в порог. Нависная Мокриевская начала хохотать, словно играла с какой-то смешной игрушкой, в хрещика или в жмурки.
— Да ну же, святительница, хватит упрямиться да приставляться! Еще и пыжится! Здесь наше место! — говорила и пихала ее нависная Мокриевская, и хохотала.
Откуда-то на улице взялся полицейский, словно из земли вырос. Он увидел, что старчихи сцепились на пороге и возятся, и ему показалось, что они завелись и начали драку. Он бегом побежал к шинку. Галецкая увидела его и рванулась изо всей силы, скинула торбу с Мокриевской. Бублики из торбы посыпались по ступеням. Галецкая вырвалась и быстро пошла домой, даже от испуга не оглянулась назад на шинок. У нее ноги дрожали, ей мерещилось, что полицейский бежит за ней, вот-вот догонит ее и схватит, как коршун цыпленка. Она через силу доплелась на Подол к Майбородихе, бледная, аж синяя, с синими полосками под глазами.
— Чего это вы стали будто тленная? Аж глаза вам затянуло? — спросила удивленная Майбородиха.
— Ой, лучше уже не говорить! Прицепилась ко мне какая-то причепа: какая-то прошачка Мокриевская, а как ее по имени, я уже забыла, потому что потеряла ее имя, когда бежала от полицейского, — сказала Галецкая, снимая торбу и драное убранство.
И Галецкая рассказала Майбородихе обо всех своих приключениях и о злых старцах возле Пещер, рассказала и о причепливой Мокриевской и о ее невероятном рассказе.
— Знаю, знаю, сердце, и ту ледащо Мокриевскую, и тех нахальных дедуганов, и того доброго старичка с бледным лицом. Настучали и мне бока эти бузувиры да пьяницы. Один из тех пьяниц препоганый человек! Бранливый и заводила, еще и на руку охват имеет, потому что однажды украл у меня торбу, еще хвала небесной милости, что она была пустая.


