Ему уже пора возвращаться назад. Мономах ждёт его в Городце.
— Пойду уже, — вздохнув, сказал Нестору Гордята. — Ещё в град схожу. Пока задумают монахи своё слово окончательное, спрошу у чёрных людей, у киевлян.
— Иди, да не мешкай. Должен ещё свой летописец начать.
— Как выйдет! — отмахнулся Гордята и исчез за дверями кельи.
Шёл в Киев давно знакомой тропой. Через крутые овраги и лесистые кручи, через долину речки Крещатицкой, что тихо журчала под тонкими, прозрачными льдинками на дне широкого оврага, через Перевесище. Подошёл к Лядским воротам. Постучал. Ворота были крепко заперты — князь и киевские бояре боялись Мономахового дерзновения. Сторожа пропускала в ворота отдельных мешочников, повозы и всадников лишь после того, как тщательно обыскивала их. Ощупывала всё: тюки, за пазухой, кости… Гордята мысленно грубо ругался, пока его вертели жёсткие костлявые руки привратной стражи. Когда наконец выпустили, сперва направился было на Гору, к княжеским палатам.
Но вдруг что-то вспомнил. Ужаснулся припомненному. Натянул на глаза свою смушковую шапку, туже затянул пояс поверх кожуха. И направился к Боричеву спуску. Туда, где начинался гончарный конец Подола. Где жил, трудился, стенал, веселился, рождался и умирал чёрный люд древнего Киева-града — в этих вот то низких, то высоких домиках, сложенных из сосновых срубов, с высокими порогами, с большими печами внутри — в этих плетёных из лозы и обмазанных сверху глиной хатках. В добрых дворах в таких мазанках жила скотина, а ныне уж и люди нашли себе там приют. Бедность неразборчива: загнала туда стариков и детей, мужей степенных и жён пригожих.
Из глиняных труб струились тонкие струйки пахучего дыма. Ранние холода принёс с собой месяц ноябрь. Шуршит под ногами высушенная заморозками листва. Прищурено светит сквозь сизую холодную дымку низкое осеннее солнце, что катится уже над Почайной, готовясь спрятаться за тяжёлые синие тучи на горизонте. Безлюдная улица. Лишь ухо Гордяти улавливает приглушённый перестук молотков по железу или жикание мантачки о косы… Ага, киевляне не сидят сложа руки, киевляне готовятся к бою. Чего же хотят они — выгнать Святополка или не пустить Мономаха?
Гордяте нужно это понять.
Сдвинув шапку на затылок, завернул к дому дядьки Бестужа. Сиротливо приютилась она у обнажённого осенью подножья горы. Белыми свечами встали вокруг неё безлистые осины, раскачанные, растрёпанные ветрами клёны да берёстки. Лишь вербы вдоль тына склонили к земле золотистые ветви и не сбросили с себя листвы, так и засыпали под холодными ветрами. Морозец прибил ту листву сединою, скрутил её в трубочки, а оторвать от ветвей не смог. Может, вербы так крепко держали её, потому что ждали чуда, ждали солнца и тепла, чтобы оживить тот золотой свой убор, чтобы снова позеленеть и по-весеннему молодо взглянуть на свет. Как та старая женщина, достигнув зрелой осени своей, мечтает возродить себя украденным у скупо́го осеннего солнца теплом и скоротечным счастьем. Размягчится, растает душой, поверит в свою возвращённую весну, что улыбнулась ей среди холодов и туманов, а тут — глядь! — цапнет морозец ночью, дохнёт ледяным ветром колючим — завянет, скрутится в чёрный оледенелый лист надежда. И стоит она, почерневшая от печали и обмана, которому сама поддалась. Как то деревцо на распутье холодных ветров, и осенних дождей, и снегов…
Хряпнули двери хатки. Гордята остановился. Кто-то вышел во двор. То старый седой Бестуж. Тропинкой к амбару прошёл, сгорбившись и шаркая постолами. К кому-то заговорил — не разобрать. В ответ ему отозвался женский голос. Милея? Похоже, её мелодично-медовый голосок. Словно колокольчик. Ноги Гордяти сами пошли на него. Вдруг оказавшись у амбара, Гордята сквозь распахнутые двери увидел длинные полки, заставленные краснобокими, уже обожжёнными в печах горшками, кувшинами, макитрами, лагвицами… Пухлые, длинношеие, ушастые и безухие, с венчиками-коронами и без них… Заворожённо смотрели на Гордяту: одни будто приседали от радости и весёлой улыбки на красных щеках, другие вытягивали шеи, распахивали уши — ну и чудо! — их творец, Гордята, явился!..
— Эй, это ты пришёл? — слышит неуверенный голос. Будто отозвался тот широкобокий огромный горшок. Но в это время к Гордяте подошёл, не разгибаясь в пояснице, старый Бестуж.
Дружелюбно светилось его изрезанное глубокими морщинами лицо.
— Я… — откликнулся испуганно Гордята. Потому что в этот миг увидел Милeю. Она сидела на широком лавке возле дверей и суровой ниткой, тянувшейся за огромной иглой, пришивала подошву.
Гордята оцепенел. Даже сжалось горло. Глазам своим не верил, что видит свою гончарку, некогда такую румяную, с весёлыми, манящими глазками жену, которая умела так мило надувать пухлые губы… Перед ним сидела закутанная в старую, обшарпанную одежду истощённая женщина. Бледная, почти синеватая кожа её лица собралась в отвисших мешочках под глазами, на щеках, особенно над верхней губой. Вместо огненного блеска и бодрой искры в Милеевых глазах тлело что-то безразличное, ленивое, отчуждённое, словно они были мёртвые.
Гордята только удивился. Но в душе его не шевельнулись ни жалость, ни сострадание. Не вспыхнула даже мимолётная радость. Сердце оглохло. Смотрел на Милeю — и хотя бы злость всколыхнулась в нём! Ведь столько пришлось ему перемучиться из-за её легкомыслия… Теперь перед ним сидела уже не его жена, над которой он когда-то трепетал и страдал, а чужая молодица. Три года скитаний выветрили из него жгучие обиды и словно испепелили ему душу. Гордята не мог найти для Милeи никаких слов. Повернулся и пошёл назад. Его догнал её
утомлённый, как у тяжело больной, голос:
— Я вернулась домой, Гордята.
Он остановился. Удивлённо поднял брови.
— А зачем?
— Не знаю… — Милея растерялась. В самом деле, что дало ей это возвращение? Или старым Бестужам? Ничего, кроме позора.
Старый Бестуж, что до этого молча стоял в дверях, держась рукой за косяк, сморкнулся и побрёл в избу.
Гордята ещё раз взглянул на Милeю. На её измученном лице испуганно дрогнула улыбка. Завядшие бледные щёки налились розовостью, оттого кожа её разгладилась, помолодела. Удивился этой внезапной перемене. Но оживающая красота её всё же не трогала его сердца.
Вдруг от порога донёсся до него молодой, бодрый голос:
— Где он? Гордята, где ты?
Брайко!..
— Я тут… — Гордята вышел навстречу. Брайко, широкоплечий, русобородый силач, кинулся ему на грудь.
— Вернулся!..
— Нет, Брайко, я не вернулся. Зашёл… вот… проведать… — Он не заметил, как погасли Милеевы глаза. Как из её рук выскользнула игла, упала на пол.
— А мы уж думали, где-то голову сложил. Что ж не отзывался? Ай князь Святополк хорошо жалует?
— Я не у Святополка ныне. У Владимира.
— О-о-о, вот оно что… А Святополк как раз рать готовит на него.
— А киевляне?
— Что киевляне? Мы хотим покоя, ибо то половцы, то смуты княжеские не дают нам жизни.
— А если бы Мономах на стол отца своего сел?
— А! — безнадёжно махнул рукой молодой Бестуж. — И тот князь, и этот князь. Разве не всё равно, который из них будет сидеть в Киеве?
Гордята не ожидал такой безразличности. Поддел носком сапога какой-то камешек на земле, что тот покатился по тропинке.
Проводил его взглядом и, чтобы увериться в своих мыслях, переспросил:
— Так киевляне не хотят Владимира Всеволодовича?
— Не хотят лить братскую кровь. А так пусть бы сидел…
— Тогда я пошёл…
— Куда же ты? Хоть в избу зайди! Пообедай с нами…
— Пусть как-нибудь… — уже от калитки отозвался Гордята. Был потрясён такой безразличностью горожан. Но и то подумать: разве не всё равно бедняку, какому князю платить подати и повинности? Правду говорит Брайко: в хату бедняка идут только беды…
И ещё был удивлён своей встречей с Милeей. Теперь почти убедился, что никогда её не любил. И что и она не любила его никогда. Во всём была виновата их молодость и та безумная весна. Те кусты цветущей пьянящей черёмухи и жасмина, что свисали с кручи над двориком Бестужей; тот дурманный хмель от распустившихся яблонь, а потом липы. А может, соловьи, что разливались в густых зарослях подольских кустарников, тревожно щебетали, до изнеможения сыпали серебряными трелями; им вторили дрозды — то посвистывали, то часто тарахтели. А зорянки и сами неистово стрекотали скрипучими голосами, силясь однотонно повторять соловьиные рулады.
А вечерами над днепровскими гаями и кручами мерцали звёзды. Соловьи сходили с ума, выводя свои рулады. Даже сердце замирало.
В такую соловьиную весну Гордята поверил, что всё на свете — настоящее; что нет коварства и обмана; что нет на Земле девушки лучше Милеии, и что её переменчивые голубые глаза — самые прекрасные в мире, что её сердце — самое верное и что ему, Гордяте, счастье само свалилось на плечи…
Но всё то миновалось. Сгорело. Теперь его не соблазнит блеск глаз, трепет коралловых уст. Ибо ищет иной красоты. Настоящей. А её, ох как трудно достичь.
Последние годы, служа при дворе Святополка, немало перевидал девчат-челядниц, прислужниц, боярынь, княжон, что толпились там. Каких только лиц не видел — и гордо-надменных, и покорно-улыбчивых. Но ни одно не коснулось его души теплом, искренностью. Правда, однажды, кажется, было… А может, только кажется…
У ворот Печерского монастыря Гордяту уже ожидал Нестор.
— Киевляне желают послать к Мономаху в Городец свою челобитную.
— Киевляне? Какие?.. — удивился Гордята. Сегодня уже слышал их волю. О каких же говорит отец черноризец? — Какие же это?
— Могущественные киевляне, разумеется. Бояре и купцы, дружинники и старосты ремесленных братчин.
— А они… чего жаждут? — насторожился Гордята.
— Услышишь сам, Василий. Веди их в Городец, к князю Владимиру. А будет время — запишешь своё сказание и мне принесёшь.
К Владимиру Мономаху зажиточные киевляне и владыки монастырские отправили великую челобитную. Вдова князя Всеволода, митрополит киевский Николай, игумены всех киевских монастырей, кроме Печерского. Владыка Печерской обители отказался присоединиться к тому сбору. Отсиживался. Пережидал. Отмаливал у Всевышнего грехи за невольное лукавство своё.
Послы перешли по мосту через Днепр, что был напротив Городца, и сразу же оказались в стане Мономаха. Князья-братья — Владимир, Олег и Давид — затаив дыхание, ждали их.



