Вот так живёшь и не знаешь, где тебя ждёт.
Снег мягко припадал к окнам, и казалось, было слышно, как он это делает. Вовыч вспомнил, что недопил термоса, налил чаю.
— Да, вот так раз — и всё наоборот, — затянулась она и засьорбнула. — Полный комфорт, — потянулась она.
Вовыч засмеялся, потому что представил, какая у него теперь ходовая, и как теперь добираться до гаража; он взял у неё чай, засьорбнул идиотские мысли, а вместо этого сосредоточился на её чулках, сквозь которые тускнели неуместные в темноте ноги, его рука уже касалась их, а он ещё об этом не знал, то есть не верил им, пальцам, пока она не отложила в пепельницу сигарету и медленно ладонью сверху не прижала его руку, тогда он обрёл прикосновение, и первый же поцелуй попал в уста, почувствовав, как они быстро дышат, и хотя оба запутались в шубке, но быстро нашлись снова, и перекосившаяся машина обняла их, накатилась, гадая; то ли пассажирка вскрикнула из-за ушиба бедра, то ли от того, что забыла о нём.
Он очнулся от того, что плачет, пока не понял, что это не его, а её слёзы, и нежно пальчиками стёр, жалея, что не сделал этого поцелуем, поэтому слёзы хлынули из неё так, что она едва успевала говорить:
— Дура я, ой-ёй, дура.
А он убеждал её, что это не так, а она шептала: "ты же ничего не знаешь", ему хотелось сказать, что знает всё, однако боялся, что прозвучит банально.
Снег сыпался, добавляя тишины, и казалось, салон взлетает вверх; наконец это заметила и она, засмеялась сквозь слёзы.
Старый год закончился вместе с чаем. Подсунув несколько палок под колесо, он прибавил газу, так, что авто понемногу сдвинулось из западни и почти выбралось, когда она вдруг спросила:
— А куда мы идём?
Вовыч об этом не думал, а когда начал размышлять, колесо снова покатилось назад.
— Ну, "куда"... Можно, например, в больницу.
— В больницу? Под Новый год?
— Пусть посмотрят.
— Что посмотрят?
— Ну, рентген там, или что, — мямлил дальше Вовыч.
— Рентген! — болезненно вскрикнула она. — Я? Я кидалась под машину, чтобы меня потом на рентген везли?
И, выскочив в метель, исчезла.
Биловщук
Я давно говорил, что Мунк пацан. Против одного дворника с Питерской номер восемь, потому что он был лысый, но конопатый даже там. Поэтому он был совсем жёлтый, как морковка.
Особенно руки, потому что он ими собирал старые вещи, а потом переминал, сушил, сортировал. Тогда не было секонд хенда, а только "старые вещи" — ходили тогда по дворам такие крикуны и скупали. Потом в провинцию продавали? Неизвестно, потому что они и там скупали весь хлам.
— Старые вещи! — кричали они с улицы, и наш рыжий дворник всё сразу им выносил, не торгуясь.
Потому что он был немой; мы знали, что это не так, раз в год он мог сказать два-три заветных слова.
Часто мы делали всё, чтобы они у него слетели с уст, но никогда нам это не удавалось. Потому что он даже не ругался матом, что было заведено среди дворников; вокруг тогда их было очень много и ни одного не нужно было провоцировать, они сами провоцировали кого угодно своим матом.
Потому что среди них полно было и бандитов. Морока каждому из них была научить своему ремеслу кого-то ещё. Потому что весь бандитизм был подконтрольный криминалитету. И нужно было кого-то приспособить, а потом заставить работать себе на пользу.
— Где он прячет золото? — спрашивали они нас, младших.
И мы сразу были виноваты, потому что не знали. Бандиты за это долго мучили нас молчанием; мы были уверены, что каждый из них имеет массу интересных жизненных эпизодов. Но они вытаскивали только крохи из них — чудную зажигалку в виде сапожка, или экзотический портсигар со соскобленным орлом, царским или фашистским. У них была история в виде мундштуков, всегда из наборного пластика, порядок цветов — это был определённый шифр, и мы знали, что такие должны быть и ручки финок. Но финки показывали в особых случаях, для этого надо было сильно выслужиться; постоять, например, на шухере, пока они курят, многозначительно так и медленно, загадочно улыбаясь к сигаретам:
— То где золото?
Они подозревали, что он прячет его глубоко в мусоре, но им по статусу не прилично было в нём ковыряться. И потому они делали вид, что ищут других тайн, важных, которыми владеют рецидивисты, а не простые бандиты.
Нам было стыдно, потому что наш дворник разбирал руины, сожжённые сараи, значит он знал, где люди прячут ценности — иначе чего бы это ковырялся с ломом целый день? А главное, чего бы он всю жизнь молчал?
Они все хотели быть не простыми бандитами, а рецидивистами, но для этого нужно было садиться в тюрьму. Садиться они не хотели, и потому говорили:
— Вовка, лезь!
Честно скажу, что страха у меня перед кражей не было, потому что за мной стояла сила-силенна людей, которые уже курили из портсигаров. Боялся я не её, а рыжего дворника, больше всего тогда, когда он садился в тени, вываливал из мешка старую обувь, брал оттуда и голыми руками легко отдирал подмётки. Я представлял, что будет со мной, потому что я даже не ботинок.
— А он не жид? — спрашивали бандиты.
Действительно, он был слишком рыжий для славянина. Про жидов я знал, что это такие птички, которых полным-полно в нашем дворе; уже потом, повзрослев, я узнал, что то воробьи.
— А ты, Биловщук, не жид? — спрашивали бандиты.
— Нет, — отвечал я.
— Тогда лезь.
Потому что тут часто переселяли, и оставались целые бараки, или даже целые блоки, и там оставалось всякого, целыми этажами выселяли. И, ясно, всё то, что спрятано с перед войны — эвакуации, оккупации — по старым жилищам, ясно, было золота полно. И кто знал? Ясно кто.
Потому что он никого в свою мусорку не пускал, никто ни разу не видел, что там творится, потому что такой замок он повесил, что даже на гараже у дяди Шуры был меньше — а, между прочим, то была государственная машина и должна была храниться как зеница ока.
Мы долго выгадывали дворника и долго выбирали день, в который мы спрятались за забором, чтобы дворник мог спокойно пойти пообедать.
И вот меня подсаживают с тыла к окну, потому что мне было пять лет и я мог пролезть там, где ни один уголовник не сможет. То ничего, что головастый, просто я очень кучерявый, а голова легко прошла мимо шевелюры. Всё остальное они тоже протолкнули, а сами спрятались за забор — стоять гурьбой на шухере.
Я вошёл туда. В мусорке у него оказалось чище, чем в некоторых домах; всё стояло убрано, подметено и отдельно лежал мусор, отдельно вещи, так, что даже отдельно подошвы от ботинок; меня поразило, что они, отодранные, светились в основном не гвоздями, а такими колышками деревянными. Кто бы поверил, что ботинки целые эпохи на таком могут держаться?
Я с трудом вспомнил про золото. Ясно, что оно было где-то тут — иначе чего бы он так тщательно убирал?
Единственное, чего он не смог побороть в этом храме, это запахов, — они воняли все сразу, и очень странными были в солнечных лучах, воздухе. Только было совсем неясно, где искать клад, поэтому я выбрал самую большую бочку и засунул руки.
И в это время вещи почувствовали хозяина. Появился неслышно, однако попал в луч, и всё сразу стало золотым, что, не оглядываясь, я знал: он стоит за спиной.
Я не обернулся, а закричал изо всех сил, потому что представил, что будет со мной, когда он возьмёт меня одной рукой за чуб, а другой за плечи, и никакие деревянные гвоздики меня не удержат, не помешают оторвать легко, как и положено всему, что тут подпадало под сортировку.
Бандиты, услышав, мигом дали дёру вместе со шухером.
Окна все во дворе от крика распахнулись, жильцы не понимали крика, ведь войны давно нет...
А я понял смерть; этот рыжий смотрел на меня, как все глухие, которые не понимают крика; его удивлял выражение лица, он жевал, всматриваясь, как одна его старая вещь в бочке вдруг ожила и трепещет.
Его лицо снова не означало ничего, именно поэтому мы все его и боялись, потому что никогда не угадаешь, что у него на уме; а для меня этот его взгляд, никакой, означал только одно: я уже знал, я уже видел, как дерутся глухонемые, они не слышат мольбы, а бьют, как в тесто.
Я смотрел против солнца на веснушчатое рыжее лицо, и его удивление добавляло мне страха. Я кричал ещё громче, а он всё равно ничего не делал и не слышал, и мог из-за этого мне сделать всё.
Он перестал жевать и вывел меня во двор и тут увидел, как все окна вытаращились на него. И вдруг оскалились против него, полдома уже и выскочило. Блатных же не было, чтобы объяснить, что на самом деле случилось. А люди слышат и видят, как из мусорки рыжий выводит ребёнка.
Тогда я понял, что никто его не спасёт. Молчаливого, чужого здесь морковного человека, к которому относятся все, как к ассенизатору, кто осмелился таскать за руку кудрявого законного жильца Биловщука. Один я знал, что вместо убить меня он просто взял и вывел во двор — но между нами стоял нечеловеческий крик.
Я быстро понял, как это сделать: я начал писать.
Сначала засмеялись бабушки, потому что мы тут во дворе много им вреда причиняли, им было приятно, наконец, увидеть одного такого, который хотя бы сейчас таким не является.
А за старушками и все остальные, кто повыскакивал во двор, потому что лужица увеличивалась.
Я изо всех сил её делал, даже тогда, когда перестали кричать, остановиться я не мог. Пока и он не улыбнулся.
Полдень. Лето. Он смеётся, а я писаю. До того у него никогда на рыжем лице не было никакого выражения. Это было первое.
Слово любовь
Капало на гипофиз целый день, я это заметил, уже приехав на конечную — ясно, что там никто не ждал, когда вдруг далеко за мокрыми кустами увидел белый силуэт, который маячил на лавочке.
— Кто это такой идиот, как я?
В школе такого же не существовало уже давно, а тут увидел девушку, причёска её совершеннее парика, то есть морось не повредила. Она встала, и с показной радости я понял, что тоже не узнала. Хотя прошло пять лет, однако контактные линзы у нас заменили очки, а особенно искажала память одежда, для нас, бывших, недоступная. Неузнавание длилось миг, целый миг, чтобы радость встречи стала убийственной. "Людка или Милка?" — моросило в голове; так мало времени прошло, а уже забылось самое главное.
— Людка! — пискнул я.
— Толька! — завизжала она.
"А может, Милка?" — испугался я обоих имён, однако счастливо вспомнил их, потому что они были — Людмила.
Мы попали в объятия и кружились, мотая пакеты с едой, и тут я почувствовал облегчение, что никто не пришёл на встречу, ведь назначенную слишком далёкую, дальше, дальше, чем куцые пять лет.



