Детские глаза следили с печи за каждым движением взрослых.
Порой, когда лопата звякала, задета кем-то, или падал лом, все вздрагивали. Что, уже?
Среди напряжения и тишины вдруг дрожало воздух, будто от колоколов.
— Тс! Тихо!!
Прислушивались и, не веря самим себе, отворяли сенные двери или высовывали головы за порог. Холодная мелкая морось сыпалась с неба. Было сыро, неприветливо и тихо. Казалось — конца этому не будет. Пусть бы уж подали знак, если это неизбежно. А может, Хома обманул, испугался, и ничего не будет? Возвращались в избы, блуждали из угла в угол и снова осматривали приготовленное оружие.
Однако колокола внезапно грянули. Медь сотрясла осеннюю морось и рассыпалась по всем закоулкам. Наконец! Всем стало легче. Выходили из хат, сбивались в кучи и спешили. Пробуждённые вдруг из холодного сна, колокола хрипло кричали и гнали вперёд узловатые фигуры, искривлённые непомерным трудом, эту слитую с тьмой массу тяжёлых мешковатых тел, кривых ног, крепких, как дубины, рук.
Перед винокурней толпа остановилась. Большой каменный дом, где жил панич Лёля и помещалась контора, тяжело серел на чёрном небе, холодный, погасший, и только одно окно тускло светилось, как полуприкрытый глаз. Зато винокурня нахально смеялась рядом красных окон и гордо выпускала дым.
Хома ходил меж людей, ещё нерешительный, словно не знал, с чего начать. А у дома уже был шум. Кто-то бежал под стеной, поднимался по лестнице, и слышно было, как грохнули двери. Потом окно погасло и снова загорелось. Колокола раскачивали мелкую морось, били и рвались, а в темноте дрожала толпа. Вдруг распахнулись двери, и оттуда донеслось тревожное:
— Кто там? Чего вам нужно?
Это панич Лёля... это Лёля...
— Чего вам нужно?
Хома отделился от толпы.
— Ага! Это ты? Нам как раз ты и нужен. Иди сюда! — и грязно выругался.
Маленькая, одинокая на серой стене фигура Лёли отступила назад.
— Не подходите. Буду стрелять.
И сразу под домом блеснул словно спичка огонь, сухо треснуло что-то и раскололо тяжёлым гулом ночь.
Толпа замерла и осела. Испуганное дыхание на миг забилось в пустых грудях. Но Хома поднял его.
— Го-го! он ещё стреляет! Бей его... бей!.
Это «бей» обожгло тела, как плеть, подняло ноги и понесло без памяти вперёд, в движение тел, в дыхание грудей, в напор силы, вдруг пробудившейся из дремоты, как подо льдом просыпается река.
Тёмные сени застонали от топота ног, и под тяжестью тел, сбитых в кучу, дрожали ступени.
Где Лёля? Никто не знал. Здесь ли он ещё, или уже убежал, или его бьют, или только ловят. Тело давило на тело, и сзади чувствовалось горячее дыхание, гнавшее вперёд. Перед дверями образовалась давка, а снизу всё напирали. Двери были заперты. Хома бил в них плечом, и в густой тьме, где не видно было лица соседа, глухо гремели плечи, трещали сухие доски. Вдруг двери подались, и что-то дохнуло оттуда, словно из бездны. Люди качнулись вперёд, в чёрную пустоту.
— Постойте, сейчас! — крикнул Хома.
Минуту спустя случилось чудо, короткий сон, от которого все ослепли. Электрический свет внезапно залил большую залу, словно махнул серебряным крылом, и отразился в паркетном полу, в ряде огромных зеркал, в золоте рам. Белые занавеси, как облака на весеннем небе, слегка колыхались у окон, зелёные деревья склонялись над шёлком мебели, этажерки с безделушками сияли, как царские врата, а трёхногий рояль, будто чёрный сказочный зверь, раскрыл широкую пасть и оскалил к свету белые крупные зубы. Эта перемена была столь мгновенной, что взволнованная толпа застыла, а лица отразились во всех зеркалах, едва умещаясь в рамах.
Но Хома одним махом замазал эту картину.
Он схватил кол, замахнулся и обрушил на рояль. Ах!..
Трёхногий зверь рванул и дикой гаммой струн, от жалобных до грозных, взревел под потолком. А высокие комнаты подхватили этот рёв и разнесли по всему дому. Люди очнулись от сна, ожили, задвигались. Волна ринулась через двери в залу и ударила в стены. Тогда вдруг обрушились колья на тихие воды зеркал и с треском брызнули на пол осколками лиц, что там отражались.
А дом всё наполнялся новыми. Ослеплённые светом, оглушённые звоном бьющегося стекла, они высыпали из сеней, как осы из гнёзд, и набрасывались слепо на всё, что попадалось под руки.
Бей всё!
И бросались на всё. Старательно рвали стулья за ножки, а когда не удавалось, били ими об пол и наваливались грудью, как на живое существо. Молча, стиснув зубы. Колья сметали стекло с этажерок дождём осколков, стёкла под молотками осыпались из окон, словно цвет с дерева. Пьянили. Хотелось слышать только звон, грохот, треск, предсмертное хрипение каждой вещи, которая так же тяжело умирала, как и живое существо.
Про Лёлю забыли.
А рояль не сдавался Хоме. Чёрные блестящие бока его кололись и проваливались под каждым ударом кола, но он всё ещё держался на ногах, только выл дико, как зверь, истекающий кровью.
Встревоженная пыль, до сих пор тихо покоившаяся в мебели, теперь клубилась дымом и кружилась в воздухе, делая свет жёлтым и мутным. Всё сливалось в одном безумии. Люди пили его друг у друга из глаз, из предсмертного ужаса изувеченных вещей, из криков стекла и металла, из стонов струн. Все эти отломанные ножки, покрученные спинки, осколки под ногами, клочки бумаги, пустота развалин — возбуждали ещё большую жажду рушить, ломать, бить, и ноги без памяти топтали уже уничтоженное, а руки искали нового.
Андрей одной рукой ломал ветви живых растений, рассыпал землю из горшков. Ага! ты растёшь! — и упивался хрустом горшков под каблуками.
Хома с перекошенным ртом, весь мокрый, блестел от пота.
— Гуляйте, дети! Пришёл наш день.
Панас Кандзюба пытался поднять большой шкаф, но не рассчитал силы. Он навалился на него и придавил себя. Он крутился под ним, кряхтел, волок к окну, ему помогли другие. Шкаф лёг на окно, задрал ножки и белое днище, качнулся и исчез. Панас высунулся в окно, чтобы услышать, как он грохнется грудью о землю.
Во дворе, в осенней мгле, кишели люди, как гусеницы.
— Чего стоите? Идите помогать. Теперь нам воля.
Зала наполнялась новыми людьми, которые с трудом пробирались сквозь груды обломков. Они рассыпались повсюду, по всему дому, и каждую комнату наполнили гвалтом. Грохотали колья и молотки, словно в огромной кузнице, трещала мебель и двери, скрежетало железо, а стекло звенело и звенело без конца и сыпалось вниз, как груши с дерева в бурю.
Весь дом трясся от стона, кричал навстречу в пустые оконные проёмы в чёрную мглу, что окружала его.
Отодвигались комоды, и оттуда вылетали тонкие сорочки, такие странные и лёгкие, словно пушинки, со свистом рвались покрывала, летели, как паутина, кружева.
У ковалихи горели глаза, она трясла гладкими боками, рылась в кучах и всё кричала:
— Не рвите всё! Оставьте мне...
И сдирала с поломанной мебели шёлк жёлтый, красный, блестящий.
Панас Кандзюба носился по комнатам, как одержимый. Из-за пазухи у него выглядывала тонкая женская сорочка без рукавов, а руки бережно держали и прижимали к груди коробку со старым ржавым железом. Он сам не знал, куда её деть.
Олекса Безик сиял. Он спас от погрома банку с вареньем и прижал её к сердцу, словно ребёнка.
Комнаты уже были ободраны, разбиты, переполнены пылью, как дымом, что тянул руки в окна на холод. На окнах качались от ветра оборванные белые занавески, как перебитые гусиные крылья. Лишь лампы да канделябры оставались целыми и упорно заливали всю руину светом, до нестерпимости ярким.
Грязные, словно на лохмотья изодранные люди остановились и смотрели, что бы ещё уничтожить. Но ничего не осталось. Голые стены дышали последним дыханием сорванных обоев.
В углу Хома тщательно крушил ещё простой кухонный табурет, грязный, в помоях, наполовину гнилой.
Андрей тронул Хому за плечо.
— Ну, а винокурня?
Хома поднял на него бессмысленные глаза.
— Если бить, так бить всё.
И дальше дробил недобитый табурет.
— Хватит, оставь, — кричал Андрей. — Пора поджигать.
Хома очнулся. Поджигать? Его глаза на миг остановились, и в них мелькнул словно далёкий отблеск пожара.
— Поджигать? Давай.
Они сложили под лестницей груду мебельных обломков, ножки стульев, клочки бумаги и подожгли.
— Уходите из дома, горит! — кричал Андрей.
Люди, как мыши, покидали покои и среди дыма прыгали по лестнице.
Андрей снял с канделябра свечу и поджёг занавеси. Огонь охотно полез по тюлям, и чёрные оконные проёмы стали ещё глубже в красных подвижных рамах. Две Андреевы тени метались напоследок по стенам и вместе с ним исчезли.
Андрей искал Хому.
— Теперь винокурня. Слышишь, Хома? винокурня, говорю.
Они последними выбежали из дома.
Ночь стояла глухая, ещё чернее от света. Но внизу она шевелилась, жила, дрожала и волновалась волнами чёрного люда, невидимым приливом тел.
Только винокурня сияла рядом освещённых окон и дрожала от движения машин, словно в огромной каменной груди тревожно билось сердце, чего-то ожидая.
Рабочие оставили работу и чернели вдоль стен и у дверей. Свет из окон играл в лужах нитями золотого ожерелья.
Толпа и винокурня стояли друг против друга, словно мерялись силами, словно ещё решали, кто победит.
Между ними вдруг появилась тяжёлая, костлявая фигура Хомы.
— Чего ждёте? Поджигайте!
Окна паничева дома дымились. Огонь лез по занавесям, вьющийся, весёлый, и уже облизывал наличники снаружи.
Безликая в темноте толпа вздрогнула и двинулась на винокурню. Андрей бежал впереди. В левой руке держал железо, а правая, без пальцев, высоко поднималась над головой, словно кому-то грозила.
Вот аппаратная. Тёплая, вся оплетённая железными трубами, колёсами, машинами, словно нутро чрева, она тряслась в ознобе и сверкала широкой лентой ремня. На миг Андреевы ноздри уловили знакомый запах масла, пара, сухого жара огненной печи — и перед ним встала вся его рабочая жизнь, его увечье. Так они и сошлись — машина и её жертва. Андрей почувствовал на руке отрезанные пальцы, и злость туманом поднялась ему в мозг. Он кинулся на ремень и сразу сбил его. Захлебнувшись, ремень упал со свистом вялым, медленным движением, как мёртвая змея. Аппаратная в последний раз вздрогнула и замерла, а маховое колесо закрутилось в таком бешеном беге, что казалось, подхватит с собой и машину. Паровик тепло и тяжело вздохнул, полный силы. Чёрные блестящие бока его раздражали Андрея. Ему хотелось бить эту сытость, эту гладкую скотину, услышать, как она застонет, вскрикнет, умрёт, отдаст последний вздох. Он сбил манометр и ударил железом по боку. Потом пустил пар в свисток. И когда паровик закричал тем же криком, которым будил Андрея почти всю его жизнь, криком, что вблизи казался острым и блестящим, как шило, ярость отняла у него память, сознание и понимание.



