Думаю, может, и вправду нечистый искушал меня... Такой он был чёрный, лохматый и страшный. Снова начало у меня отнимать памороки... Чувствую я: плечи у меня горячие на том месте, где он брался руками, чувствую даже след его горячих пальцев на плечах, след губ на щеках: так и пышет в том месте, словно от огня. Забило у меня памороки, аж голова у меня закружилась. Хотела вспомнить, какой тогда был день, да, ей-богу, забыла.
Пришла я домой, села на призьбе и думаю: придёт или нет? И хочется мне, чтобы он пришёл, и страх меня берёт. Уже на дворе хорошо стемнело. Вошла я в хату, зажгла свет, села и жду. И сон меня не берёт. А он всё у меня на уме вертится. Думаю я: боже мой, что это за напасть со мной случилась? Откуда она взялась? Жила себе тихо, хлеб зарабатывала, а тут на тебе такую напасть! Это, наверное, цыганка мне наворожила. "Если оно неспроста, то перекрещусь, как он войдёт в хату: если не исчезнет, значит, он человек", — думаю себе. Когда слышу, под окнами что-то тяжело ступает; скрипнули сенные двери. У меня в душе похолодело. Отворились двери в хату, а оттуда высовывается чёрная голова, наклонённая вниз. Вошёл он в хату, согнувшись в низеньких дверях, а как стал прямо, то чуть не до потолка головой достал. Я перекрестилась, он не исчезает. Смотрю на распахнутую грудь, грудь мохнатая и широкая. Сорочка на нём без застёжки, как у молдаван, да чёрная, как пашня; под мышкой держит гуску, а пальцами душит её за нос, наверное, чтобы не кричала. Ну, думаю, раз принёс гуску, то, верно, человек, а не чёрт. "Добрый вечер, Настя! — говорит он. — На тебе гуску да принимайся варить ужин, потому что уже будет неделя, как я обедал". "А где же ты взял гуску?" — спрашиваю я. "Да тут, — говорит, — ехали молдаване с базара, так я и купил". Взяла я гуску в руки, гуска закричала, и мне стало как-то веселее. Зарезал он гуску, а я затопила в печи, нагрела кипятку, опатрала гуску, половину бросила в юшку, половину испекла. А он сидит у конца стола оборванный, обшарпанный. Синяя китаевая молдавская куфайка на нём вся попрорывалась, словно он бежал через тёрн или через чащу в лесу. Волосы всклокоченные, лицо немытое, руки чёрные, как у кузнеца. "Где это ты, — говорю, — так обшарпал одежду и измазался, словно неделю не умывался? Прежде я тебя видела в дорогом жупане, а теперь ты в старом тряпье". А он говорит: "Не уродил в этом году хлеб на моём поле, так не за что было и одежду справить". "Разве, — говорю, — у тебя есть поле?" "Конечно, — говорит, — есть: у меня поле по всему свету; где стану, там и моя земля". "Кто же ты такой? Где же твоя хата, где твоя родня?" — спрашиваю. А он говорит: "Моя родня рассыпалась всюду по Бессарабии и по Молдавщине". "Ты же, — говорю, — парубок или вдовец?" "Моя жена умерла через год, как меня отец женил, да и хорошо сделала, что умерла", — говорит он.
Налила я ему воды в миску. Он умылся. Дала ему гребень, чтобы расчесал голову. Чешет он всклокоченную голову, а волосы трещат на нём, аж зубцы из гребня сыплются. Причепурился он, сел у конца стола и всё смотрит на меня, а я на него поглядываю искоса. Смотрю я: его широкий лоб, щёки возле глаз и нос залоснились против света, потому что были белее смуглого лица и шеи, словно на то место засветило солнце. Чёрные кудри залоснились. Улыбнулся он мне, блеснули белые ровные зубы, а у меня будто сердце засмеялось.
Подала я на стол ужин, съела сама кусок, а он гусыню крошит, как голодный волк, аж кости трещат в зубах. Съел всю гуску до остатка. Уже в городе погас свет в окнах. Он встал из-за стола и начал прощаться со мной. "Куда же ты это идёшь против ночи?" — спрашиваю я у него. "Да иду к знакомым, потому что там меня ждут; просили на ночь, а завтра жди меня к себе вечером". Попрощался он со мной и пошёл в город.
На другой день ходила я, словно пьяная. Целый день вертится он у меня перед глазами. И дела не делала. Сижу и всё думаю о нём. Когда в сумерках снова скрипнули двери. Входит он в хату, а у него под мышкой индюк. А я говорю ему: "Зачем ты тратишься и покупаешь птицу?" "Затем, — говорит, — что тебя люблю". Зарезал он индюка, я опатрала, половину сварила, половину испекла. Уложил он в копы чуть не всего индюка да и говорит: "Вот если бы теперь по чарке! Нет ли у тебя горилки или вина?" А я говорю: "Нет и не будет, потому что я дала богу зарок не пить; была у меня, видишь, притчина на кладбище, так я с того времени и зареклась пить". "Глупый твой зарок! — говорит он. — Пойду же я в город да запью этого индюка". Снова посидел он со мной чуть не до полуночи да и пошёл.
Ходил он ко мне каждый вечер с неделю или и больше. Вот как только начнёт смеркаться, я уже жду его и варю мамалыгу. Купила полотна, пошила ему сорочки, полатала ему одежду, причепурила его. Боже мой, как я любила его! Я бы ему, кажется, душу свою отдала. Вот одного вечера жду я его, а он не идёт. Уже и на дворе совсем стемнело; уже и звёзды высыпали на небе, а его нет. Сварила я мамалыгу, сижу и думаю о нём, а меня берёт грусть и тоска. Кажется, полетела бы к нему, если бы знала, где он. Вышла я во двор, на дворе темно, только город на горе и под горой уже светится окнами. Вышла я за двор, нет его. Я пошла шляхом с горы: думаю, не встречу ли его. Сошла я с горы, вышла на маленький бугорок, смотрю, под бугорком над речкой едва мерцают цыганские шатры. Возле одного шатра горит костёр, висит котелок, а возле огня сидит цыганка в красном платке на голове. Я сразу узнала ту цыганку-гадалку, что мне гадала в саду. Когда смотрю, из-за шатра вышло что-то высокое и ровное да и подходит к огню. Блеснул огонь на него... Ой, горюшко мне! Это же мой Грегор! Смотрю я, из шатра выходит старый высокий цыган, такой же ростом, как Грегор, а за ним другой, молодой и тонкий. Постояли они возле огня, поговорили с Грегором да и пошли за шатры в лозы. А Грегор стоит возле огня, машет руками да и разговаривает с цыганкой. Меня взяла жалость. Я уже хотела бежать к костру, но вспомнила, что у тех цыган такие страшные собаки, как волки. Когда слышу, старший цыган из лоз крикнул на Грегора; он и сам пошёл за шатры в кусты. Стою я и не знаю, идти мне домой или нет. Пошла бы к Грегору, да боюсь цыган. Когда смотрю, с дороги свернул какой-то человек, а за ним второй, да и пошли прямо к костру. Стали они возле огня и что-то спрашивают у цыганки. Цыганка махнула им рукой за шатры, на лозы. Один из них повернулся лицом к огню; я узнала того лакея, что служил вместе со мной у грека. Вот и они пошли в кусты. Глянула я на шлях, снова повернули с дороги какие-то люди, уже не знаю, цыгане или мещане, да и те пошли в кусты. Стояла я, стояла, смотрю на кусты, ничего не видно. Долина чернеет, как тёмная ночь. В лозах ни лист не шелеснёт. Собаки сидят возле цыганки и смотрят на котелок. В шатрах все цыгане уснули. Стояла я, стояла да и пошла домой. "Не ходит ли, часом, Грегор к той цыганке на вечерницы?" — думаю я, идя домой.
На другой день вечером снова пришёл он ко мне. Он через порог, а я в слёзы. "Чего это ты плачешь, Настя?" — спрашивает он у меня. "А потому, — говорю, — что ты вчера не пришёл ко мне и ходил к той поганой цыганке-гадалке, что в саду панам гадает". "К какой цыганке? — говорит он. — Я вчера был на работе, а вечером и из шинка не выходил". "Хорошо, — говорю, — не выходил, когда я видела, как ты разговаривал с цыганкой возле костра, а потом пошёл с какими-то цыганами в лозы. Я стояла на горе, всё тебя ждала и всё видела".
Как сказала я это, у него глаза блеснули так страшно, что я аж испугалась. Поглянул он искоса на меня, нахмурил свои чёрные брови и говорит: "Ты, Настя, видела кого-то другого, похожего на меня; разве нет похожих людей? Не плачь, Настя, потому что ты глупёхонько плачешь: я вчера вечером пил в шинке и всю ночь из шинка не выходил".
Просидела я с ним чуть не всю ночь, голубила его, не заметила, как на дворе рассвело. Вот он идёт от меня и говорит: "Я тебя, Настя, полюбил, как увидел впервые в красном платье. Почему ты никогда не нарядишься в красное платье?" А я говорю: "Придёт воскресенье, я наряжусь в красное платье. Приходи в воскресенье".
Вот пришло воскресенье. Нарядилась я в красное платье, жду его и варю ему ужин. Уже и ужин готов, уже и на дворе стемнело, а его нет да нет. Вышла я на шлях его высматривать. Стою за воротами и всё на шлях поглядываю, а его нет. Сошла с горы, снова вернулась ко двору, а его нет. Уже на Рышкановке свет погас, и в городе начал свет кое-где гаснуть, а его нет! Загрустила я, аж голову склонила. Вернулась в хату, сон меня не берёт. Вышла снова на шлях, смотрю, уже свет в городе всюду погас, всё затихло, всё уснуло. Вздохнула я тяжело, вернулась во двор. Когда это вдруг что-то блеснуло на небе, словно молния. Глянула я на небо, аж над Кишинёвом катится с неба звезда, большая и красная, как огонь, да и покатилась над моей хатой, а за ней потянулся красный длинный хвост, словно метла. Искры так и посыпались, аж зашипели и зашкварчали. Треснула звезда, блеснула и где-то упала за горой да и рассыпалась искрами. Все горы и долины стало видно, как среди дня. Глянула я во двор, аж возле хаты стоит Грегор, высокий и ровный, словно нарисованный на белой стене. Я глянула и от испуга чуть не упала: так забило мне дух в груди. Стою я на одном месте и не имею силы с места двинуться. Он увидел меня и говорит: "Где это ты, Настя, ходишь так поздно?" А я стою, как стена немая: мне показалось, что это перелесник упал ко мне во двор и стал Грегором. Он снова говорит ко мне, а я стою и не могу от испуга слова вымолвить. Взял он меня за руку, ввёл в хату, зажёг свет, а я села на лавке и только смотрю на него. Он глянул на меня и говорит: "Чего это ты такая бледная стала да белая, как мел?" Я аж тогда опомнилась и говорю: "Скажи мне, Грегор, кто ты такой? Добрый ты или злой человек?" "Конечно, — говорит он, — добрый, когда тебя люблю, как свою душу; это, наверное, тебя испугало то, что с неба огнём упало". "А перекрестись, — говорю я, — пусть я увижу хоть крест на тебе; я ещё ни разу не видела, чтобы ты крестился или молился богу". Он взял да и перекрестился трижды к образам и говорит: "Вот, Настя, я стал под хуру у одного купца. Вот тут я принёс одну вещь: пусть постоит у тебя до рассвета, а перед рассветом я заеду конями и возьму". "Пусть, — говорю, — постоит, по мне, в сенях или в хате".


