утешающие слова. Ведь я и вправду сирота, и потому... мне захотелось рассмеяться безумным смехом, однако я пересилила себя и промолчала. Больная неспокойно повернулась на другую сторону и жалобно застонала. Потом заснула.
"Gott ist keine Illusion!" — говорила она. И на каком же основании? Но верно то, что у неё были свои мысли, и она верила в Бога, хоть никогда не ходила в церковь. С того времени, как похоронила своего мужа, она перестала бывать в Божьем доме, но никогда не говорила, почему.
"А если бы Бог и был иллюзией, — долго путалось у меня в голове, — то эта иллюзия, как сказал однажды один знаменитый чувствительный мужчина, есть "последняя великая иллюзия человечества..."
Разве преступление — разбивать эту иллюзию? Станет ли человечество лучше без неё?
Когда я заснула спустя два часа, мне приснился Христос.
Он стоял, одетый в длинную тогу, сложив руки на груди, и ждал.
Величаво, жарко восходило солнце, и его лучи лились на него, как плавное золото. Его лицо, кротко-печальное, было обращено к западу. Оттуда доносился, словно от приближающейся толпы народа, разнородный гул, вопли, смех — ужасающий [116] смех. Он как будто знал, что всё это должно наступить, и ничуть не удивлялся; по нём было видно терпение и готовность долго ждать.
Проходя мимо него, я поклонилась.
— Почему кланяешься мне? — спросил он спокойно. — Разве не слышишь? Там, на западе, смех. Смеются над Отцом моим и надо мной. Но они должны смеяться, ибо настало время смеха и бессилия. Настало время, когда их жизнь мучает и рождает безнадёжность. Я жду отклика свежей и чистой силы, а ты чего ищешь?
Я хотела что-то ответить, сама не зная что именно, но не могла найти подходящего слова, чтобы выразить свою мысль. Он как будто угадал её, потому что сказал:
— Справедливости? Любви? Подожди, пусть этот смех утихнет и солнце взойдёт снова...
* * *
Она умерла.
Четыре дня спустя, почти в то же время, а через три часа после того приехал он. Слабый, от усталости едва держался на ногах — ехал почти без остановок, чтобы застать её в живых — и опоздал. Не знаю, стоит ли описывать немую, но глубоко потрясающую сцену, когда он приехал и узнал, что её уже нет. На мои слова — ведь он встретил меня первой в комнате — что её мучения уже кончились, он взглянул на меня не своими глазами и побледнел, как смерть. Затем пошёл к ней и попросил никого не впускать, хотел остаться с ней наедине и пробыл до самого рассвета, пока не пришли приглашённые женщины одевать и готовить покойницу и не явились знакомые и некоторые дальние родственники, с которыми покойная не общалась. Тогда я вошла к нему и застала его лежащим возле умершей с головой на её груди — и он не мог плакать. Говорят, что смешно, когда мужчина предаётся отчаянию, и что слёзы приличны только женщине. Может быть, смешно, когда в глазах нет настоящей боли. Но когда у мужчины горе истинное и глубокое, тогда его плач, пусть без слёз и неслышный, — страшен.
Я мягко просила его, чтобы он уже вышел, чтобы подумал и о себе, чтобы отдохнул после тяжёлой дороги, которая и без того отняла у него много сил, чтобы сделал это хотя бы ради того, что его ждёт столько забот и дел, и что дорогую покойницу нужно достойно похоронить, но он не слушал меня.
— Оставьте меня ещё на миг, ещё одну-единственную минуту, — умолял он. — Я так долго её не видел, не видел хотя бы один момент живой, а вскоре её унесут, и всё закончится.
И, едва выговорив это, он снова без сил повалился на её грудь.
Перед этой тихой скорбью я почти не знала, что делать. Присев молча рядом с ним у покойной, я ждала с оцепенением. Я понимала его боль и считала совсем бессмысленным прерывать его подлинную скорбь какими-либо утешительными словами; ведь его страшно мучило, что он не мог быть при ней хотя бы час в течение всей её короткой, но тяжёлой болезни и не был возле неё в последние минуты...
Наконец мне удалось склонить его выйти. Он шёл неуверенной походкой за мной в свою комнату, которую я сама ему открыла, и когда я уже собиралась возвращаться обратно, он взял мои руки в свои ладони и долго молча смотрел мне в лицо.
— Как вы страшно исхудали! — сказал он едва слышно, и его до сих пор сухие глаза увлажнились. — Вы сдержали слово!
Я печально улыбнулась, молча пожав плечами, и отвела взгляд от его глаз, которые затуманились слезами.
Он это заметил.
— Единственный мой друг! — сказал он и крепко пожал мою руку по-мужски. — Откуда ты брала силы, кто дал их тебе и кто даст на будущее?
Эти немногие слова, сказанные с большой искренностью, слова, которых я не слышала за всё это тяжёлое время ни от кого, тронули меня так глубоко, что я, ослабевшая и до крайности изнурённая, не смогла сдержать сильного горя и, отвернувшись от него, прижала лоб к двери и заплакала тихим, беззвучным плачем. Я чувствовала себя такой покинутой, такой осиротевшей, что охотно легла бы вместе с умершей в гроб, чтобы уснуть этим вечным тихим сном, который не знает ни грёз, ни пробуждения, ни горя жизни.
— Идите отдохнуть! — просил он сдавленным голосом. — Вам нужно больше отдыха, чем мне. От вас осталась лишь тень, и было бы просто нечестно, если бы я, да ещё и как врач, спокойно смотрел, как вы дальше напрягаете до предела истощённые силы. Довольно уже жертвенности, вы сделали для нас больше, чем мы имели право от вас ожидать.
Я хотела возразить, но он не дал мне слова.
— Нет, нет, не говорите ни слова! — умолял он. — Ваш вид свидетельствует мне слишком хорошо, с каким самопожертвованием и какой искренностью и любовью вы ухаживали за моей матерью до последней минуты её жизни. Будьте уверены, что моей первой обязанностью будет вознаградить вас за всё. А теперь идите, добрая дитя! Наберитесь немного сил, а мне скажите, за что мне прежде всего взяться; я послушаю вас.
— Я скажу позже, — ответила я. — Вы слишком устали, чтобы сейчас за что-то браться! Лягте, у меня есть знакомые, есть Оксана и её добрый отец.
Но он не слушал. Взял меня за руку и почти силой отвёл в мою комнату, уговаривая меня, что он не так устал, как я думаю, или как это может казаться. Что он ляжет тогда, когда я достаточно отдохну и смогу одна заступить его дома; пусть я поверю ему.
И я должна была поверить ему — и он не ложился...
Я блуждала, как тень, по комнатам в длинном траурном платье, пугалась своего бледного, худого вида, а когда умершая лежала минутами одна, меня словно тянуло к ней, и я молча падала на её холодную грудь и, зарыв лицо, лежала неподвижно.
Такую уж долю дал Бог, что я теряю всех дорогих мне людей.
И я плакала тихим, горьким смехом...
Порой я не хотела верить, что она уже не жива! Это же было невозможно — что её больше никогда не будет, что её уста не заговорят со мной, её рука не погладит мои волосы и она не прижмёт меня к себе никогда, никогда! Что отныне никто в мире не позаботится о моей судьбе...
Шаг за шагом следовала за мной между всеми чужими и "родичами" её любимая собака с печальными глазами и опущенной головой.
Я боялась этих "родичей"; их взгляды неотступно сопровождали меня и, казалось, говорили одно: "Теперь ты можешь уже уйти. Теперь мы здесь, и ей больше не нужна никакая компаньонка". Они следили за всем, что я брала в руки, куда что ставила и куда ходила. Лишь он один был добр ко мне. Говорил искренне, как с сестрой, советовался во всём и, как мне казалось, с удовольствием захлопнул бы им всем двери прямо перед носом.
Когда закрывали гроб, я не владела собой от безумного отчаяния, закричала, как помешанная, и упала в обморок. Это они (родичи) простили мне, "компаньонке" (как сказала мне Оксана). Но того, что сын покойной подхватил меня тогда под руки и почти на руках вынес из комнаты, они мне не простили. Так же не простили и того, что и Орядин, который присутствовал на похоронах, хотел мне помочь, и только Марко его не допустил. Значит, были сразу "два рыцаря", как они насмешливо говорили. И уж совсем рассердились, когда узнали о последней воле покойной. Мне она ничего не завещала. Всё досталось сыну, а многое велела отдать мне, между прочим и серебро. Далее было её желанием, чтобы я жила в назначенной для меня комнате (в той же, что и прежде) её дома до тех пор, пока сама не захочу выехать или пока её сын не оставит морской службы, не возьмёт на себя управление [117] домом или не продаст его. За это я должна была поддерживать порядок в доме, заниматься его сдачей и т. д. Они приходили в ярость от такой "несправедливости" и впоследствии выражали свои мысли совершенно открыто перед Оксаной и другими знакомыми, доброжелательно относившимися ко мне и покойной, особенно же перед Оксаной, чтобы она передала всё это мне и Марко. Марко, конечно, письмом, потому что через два дня после похорон он уехал.
Тут (говорили они) дело вовсе не в этих нескольких безделицах; без них жили, слава Богу, столько времени и будут жить и дальше. Но всё это — лишь "очень смешно" и ещё одно доказательство того, что с покойной и впрямь было трудно жить. Впрочем, кто поручится, что покойная в последние минуты своей жизни просила бумагу и карандаш? Разве кому позволялось к ней входить? Впрочем, в это уже никто не хочет вдаваться, ведь, как говорит какая-то немецкая пословица: "Nicht ist so fein gesponnen, daß nicht kame an das Licht der Sonne" [118], но и на голову тоже никто не упал. А эта "компаньонка"! С чего она вела себя так, будто покойная была её матерью или ровней! Ведь у неё, как им было достоверно известно, есть родственники, и даже весьма уважаемые (тётушкины знакомые, как я потом убедилась, были хорошо осведомлены!), и она вовсе не обязана была здесь сидеть! Пусть кто что хочет говорит, но для порядочной, трудолюбивой, незапятнанной девушки всегда найдётся дома занятие — всё зависит лишь от желания работать.
У неё, мол, должно быть вообще славное сердце! Едва прошла неделя, а она уже выставила карточку в окно, что сдаёт комнаты. Боже, помилуй, какая неблагодарность и грубость чувств! Сразу пускать чужих в комнаты бедной покойницы, чей дух ещё там витает. А уж её комната — чистое безумие. Женская, то есть девичья комната с чисто мужским характером, Матерь Божья! Над кроватью висит револьвер, будто у какого полицая. Фотографии сумасшедших писателей и каких-то мужицких поэтов, а образа Божьего хоть до вечера ищи! Единственное, что напоминало хоть что-то подобное, это была маленькая картинка, как Иисус Христос молится на Елеонской горе. Этот образ — вырванная страница из какого-то иллюстрированного журнала и (о позор!) приколотая четырьмя булавками к коврику на



