из ковшика. Я стояла у окна, взволнованная, униженная, и тупо смотрела влажными глазами на большие капли дождя, что бились о оконные стёкла и печально скатывались вниз. Чувство горечи и заброшенности охватило меня, и я невольно снова вспомнила Орядина. Что было, то было, но он не должен был отстраняться от меня. Пусть бы он был хотя бы другом, я не чувствовала бы себя такой покинутой, словно собака, и имела бы перед кем хоть пожаловаться!.. А то и он... о, все, все! — болезненно вскрикнуло сердце, и, словно в физической боли, я стиснула грозно нахмуренный лоб о стекло, стараясь сдержать слёзы, что рвались из глаз.
В доме стало тихо...
Громкое тиканье большого настенного часовника разносилось по соседней комнате, словно задавало такт беспрерывно шумящему дождю. В саду зеленели, как бы обновлённые, кусты и деревья, слегка трепещущие от порывистого неприятного ветра, а узкие дорожки, посыпанные песком, блестели от воды. Тут и там дрожала, спрятавшаяся в листве дерев, нахохлившаяся, промокшая пташка, глядя то вниз, то вверх печально. Из водосточной трубы журчала однообразным тоном вода и стекала целым ручьём на широкую дорожку возле веранды.
В дверь моей комнаты тихо постучали, и я с испугом очнулась из своей тупой задумчивости.
"Это он, — мелькнула мысль, и сердце забилось сильнее, — только он", — и взволнованным голосом я попросила войти.
Это был действительно он. Был одет для выхода.
— Простите, что захожу к вам и, может быть, прерываю какое-то занятие, но я иду в город и хотел спросить, нет ли у вас также каких дел; я бы уладил их, может быть, по пути. — Говорил он вполголоса, словно боялся разбудить больную в соседней комнате, и по нём было видно лёгкое смущение, которое он старался так скрыть, что избегал встретиться с моим полным взглядом.
Смущённая его приходом (он ещё ни разу не был в моей комнате), я в первую минуту не знала, что ответить. Но затем поблагодарила его за любезность и сказала, что у меня действительно есть дело в город, но за ним я должна пойти сама. Этого желает больная, а я не хотела бы в чём-либо ей противоречить, потому что это её тревожит, а всякое волнение сильно вредит ей.
Впрочем, он сам это знает, потому что лучше всех понимает её недуг.
— Она действительно очень слаба, — сказал он и, подходя ближе, взял мою руку в свои ладони.
— Вы не сердитесь на неё за её несправедливые слова; правда ведь, нет? — спросил он.
При этих словах он обратил ко мне полный искренности взгляд и хотел по моему лицу прочесть подтверждение своим словам.
— Нет, пан доктор! — ответила я, улыбаясь печальной мимолётной улыбкой. — Я очень терпелива. Впрочем, как пришло вам это в голову?
Он смотрел на меня всё тем же взглядом.
— Сам не знаю как, — сказал он. — Я, собственно, пришёл... поблагодарить вас за ваше доброе сердце, а не спрашивать об этом. Познав вас, я вижу, что вы не способны озлобиться на кого бы то ни было. Моя мать действительно очень больна, гораздо больше, чем я думал. Я не ожидал, что её недуг так усилится. Если бы вы хотели и дальше оставаться при ней (при этих словах его глаза испытующе остановились на мне) — то должны бы приготовиться к очень тяжёлым минутам и быть как ангел терпеливы. Я не могу приезжать домой часто, вы же знаете. Моя служба не позволяет мне надолго отлучаться; а когда покину службу совсем, не могу и теперь точно сказать. Это зависит от двух длинных путешествий, которые нам ещё предстоит совершить, может быть, через год, два — сам не знаю. Если бы вы захотели остаться у неё вопреки всему и дальше, я уехал бы спокойно и был бы вам очень благодарен. Вы одна можете меня заменить. Она вас любит.
Я стояла, прислонясь спиной к окну, и избегала его взгляда.
Он казался мне теперь, несмотря на свою спокойную и уверенную речь, не таким, как обычно. В его голосе чувствовалось что-то новое, незнакомое мне. Его взгляд был проникающим и странно трогал мою душу.
Что это было?
Что навело его на мысль, что я могла бы покинуть его мать именно теперь, когда она нуждалась в самой искренней заботе? Я ведь ей стольким обязана, я ведь при ней словно заново ожила! Почему он думал, что я так поступлю и оставлю её (и то из-за нескольких несправедливых слов) на милость чужого окружения или, может быть, на милость тех немногих родственников её мужа, с которыми она уже много лет не поддерживает связи? Не пробудилось ли в нём снова враждебное чувство против "компаньонки" и не настроило ли так недоверчиво? О, конечно, оно, наверное, вновь возросло... и потому...
— Не бойтесь, пан доктор, я не оставлю вашу мать в болезни, — сказала я. — Сделала бы это только тогда, если бы она сама меня отпустила; но я уверена, что она этого не сделает. Можете спокойно оставить её на меня и уезжать без тревоги.
— Благодарю вас, благодарю вас искренне, — ответил он с какой-то сдержанной радостью в голосе и крепко пожал мне руку. — Я оставлю морскую службу и вернусь к ней снова; она сама знает, что мы будем ещё жить вместе. Однако пока что мне придётся ещё на время оставить её одну. Теперь уже не одну... — добавил он с удовлетворением.
После этого он ещё мгновение стоял молча и огляделся по комнате.
— Как у вас здесь хорошо! — сказал он, а, увидев под окном мой письменный стол, подошёл ближе.
— Здесь вы пишете, правда?
Я улыбнулась и молча кивнула.
— Я хотел бы что-нибудь из ваших сочинений прочитать... разве нельзя?
— Нет! — ответила я тихо.
— Но когда у вас будет что-нибудь напечатанное, пришлите и мне! — просил он. — Для меня это будет очень интересно. — А спустя минуту добавил: — Вы посылали что-нибудь из своих работ куда-нибудь?
— Нет.
— Нет? Ну, тогда я вас предупреждаю: не придавайте слишком большого значения тому, если вам и вернут рукопись.
— Это бы меня очень огорчило, пан доктор!
— Я вам верю. Однако вы должны быть и к этому готовы. Впрочем, в этом иногда есть и что-то хорошее.
— Почему?
— Потому что человек вкладывает в следующую работу двойную силу.
— А для меня возвращение рукописи было бы доказательством, что я неспособна к умственному труду. Ах, я знаю, это бы меня уничтожило! Когда я что-то делаю, то вкладываю в это всю душу!
— Но почему это должно вас сразу "уничтожить"? — возразил он. — Не примут в одном месте, так примут в другом. Принятие какой-либо работы зависит ведь от её духа, направления и т. д. Впрочем, разве литературная работа составляет для вас единственную цель жизни, если вы говорите, что возвращение рукописи уничтожило бы вас? — Он смотрел на меня испытующе, словно хотел проникнуть во все тайны моей души и ждал ответа.
Я не переношу таких острых, пытливых взглядов. Краснею от них, даже если они исходят от безразличных мне людей. В эту минуту, бог знает почему, словно нарочно, словно вызванный его вопросом, перед моим внутренним взором возник — Орядин, и я опустила глаза.
— Действительно единственная цель вашей жизни? — допытывался он настойчиво.
В его голосе прозвучала тонкая ирония, словно он не верил моим словам, будто за ними скрывается ещё что-то другое, пока что тайное, но такое, что он угадывал. Против иронии я боролась ещё с детства, потому что ничто меня так не ранило, так не задевало, как она. Поэтому на такой его вопрос я гордо вспыхнула. Что он себе думает? Или, может, и он так же, как многие мужчины, например, что женщина, которая берётся за другой труд, кроме домашнего, а главным образом за перо, хочет этим лишь привлечь внимание мужчин? Если бы он так думал обо мне... и во мне словно что-то с болью вскрикнуло.
— Это действительно единственная цель моей жизни... — ответила я и посмотрела ему в глаза. Его глаза горели, а на губах играла едва заметная ироничная улыбка.
— Находите ли вы в этом что-то смешное, пан доктор?
— О, вовсе нет, — поспешно ответил он, отводя взгляд и беря со стола лежавший перед ним альбом с фотографиями. — Это показалось мне только немного странным.
— Что я пишу? Это правда, у меня нет соответствующего образования, и я пишу, ведомая лишь чувством.
— Нет, этого я не хотел сказать, — возразил он, — но то, что вы ещё молоды, и... и должны, собственно, наслаждаться жизнью, а не закапываться в книгах и терять среди них свою молодость. Вы... вы могли бы и замуж выйти, могли бы и так быть счастливой.
— Это правда, — ответила я равнодушно, — я могла бы и так быть счастливой; однако я не смотрю на замужество как на единственную цель женщины, то есть не считаю его главной целью своей жизни.
— Почему? — быстро спросил он.
— Потому что оно может очень легко исказиться, тогда как труд — его не может у меня отнять никто, его можно разве что не принять.
— А если бы его действительно не приняли? — спросил он с поспешностью. — Если бы его, например, не приняли, что осталось бы вам, кроме него?
Я взглянула на него широко раскрытыми, почти испуганными глазами, а затем на мгновение отвела их в сторону.
— Этого не может быть, пан доктор, не может быть! — ответила я с какой-то сдержанной тоской.
Он смотрел на меня с удивлением, словно видел меня такой впервые в жизни. А потом сказал:
— Я сам не верю, чтобы это могло случиться, и спрашиваю только для примера: какую цель жизни избрали бы вы в том случае, если бы вам вашей нынешней цели недоставало, значит, если бы ваши работы не принимали, а писать лишь "для себя" вы бы не хотели?
— Я не знаю, пан доктор! Я действительно не знаю... тогда я была бы очень несчастна. Бог знает, что было бы, если бы я не могла трудиться по душе.
— А счастье семейное... разве оно не имеет для вас никакой ценности? — продолжал он спрашивать.
— Почему же нет? Но где гарантия, что я его получу? Ах, я не хочу привыкать к мысли, что оно мне тоже достанется. Я об этом не хочу никогда думать. Кто привыкнет к мысли, что судьба ему улыбнётся, тот дважды чувствует себя несчастным, когда его поражает несчастье!
— Это правда! — ответил он. — Однако человек может отчасти и предвидеть свою судьбу. Не чувствуете ли вы, например, приближения того, что в человеческой жизни зовётся счастьем и обычно бывает целью жизни?
Я задумалась.
— Нет, пан доктор! — А через минуту, в течение которой образ Орядина почему-то так ясно возник в моих мыслях, поспешно добавила: — Я не знаю, я правда не знаю. Впрочем, разве нельзя быть чьей-то женой и любить, кроме мужа, и труд или какое-нибудь искусство: живопись, музыку, литературу, — одним словом, любить Божий мир во всей его величии, с его разнообразными прекрасными и чудесными проявлениями? Разве это нельзя?
Он улыбнулся какой-то глубокой улыбкой.
— Разве я говорю, что нельзя? Я был бы горд, если бы имел такую жену. Пусть бы она любила и живопись, и музыку, все искусства мира, занималась любым делом, что соответствовало бы её природе, её вкусу, погружалась в него сколько хочет, до усталости, только пусть бы более всего любила меня!
Я улыбнулась, хотя он казался мне в эту минуту очень серьёзным.
— Почему вы смеётесь? Я бы именно поэтому этого желал, что сам любил бы её очень, очень искренно!
— Как же вы это можете знать?
— О



