Богун невольно засмотрелся на величественную картину.
– Эх, и чего тебе ещё, казак, недостаёт? – вырвался у него глубокий вздох. – Степь широкая, Днепр могучий, воля вольная, есть ещё и сила, и померяемся с ляхом! А тут вот сосёт что-то за сердце да и сосёт! – Богун беспокойно взъерошил свою чёрную, вьющуюся чуприну. – Вот бросили, например, дьяволы Богдана в тюрьму, и полетела она к самому гетману, страх, смущение забыла и выхлопотала спасение! И не то что к гетману, на край света бы полетела, все муки бы приняла... А за ним некому и вздохнуть!.. Хоть сейчас посади его на кол Потоцкий, никто бы и не заплакал, разве только товарищи помянули бы добрым словом за кружкой вина. А она? Ганна?.. И перед Богуном снова встала Ганна такой, какой он видел её в последний раз: гордая, отважная, как королевна, с бледным лицом, со сверкающими тёмными глазами, с гетманским приказом в руках.
– Сокол – не девчина! – вырвался в его душе горячий возглас. – Сестра казацкая, королевна! С такой можно и в сечу рядом идти, да и голову за неё с улыбкой сложить! – И всю ночь казалось ему, что среди дальней серебристой мглы встаёт дивный образ, с огненным сердцем и хрустальной душой, и властно влечёт к себе его душу.
Только перед утром забылся он тяжёлым сном, и приснилось ему, что лежит он на берегу синего моря, на жёлтом песке, с простреленной головой; из головы течёт кровь, а чьи-то нежные руки держат её на своих коленях и ласково, бережно колышут. Он видит над собой тёмные, печальные глаза и слышит – знакомый голос поёт ему тихую колыбельную песнь. Кровь вытекает капля за каплей из его раны, но он не хочет пошевельнуться... Он узнал этот голос, и от звуков его так тепло и сладко становится в душе, а жизнь тихо и спокойно уплывает с каждой каплей крови...
Рано утром встали казаки, начали убирать коней, а вместе с тем разбудили пана писаря и Богуна.
– Слушай, друже мой милый, – подсел к нему Богдан, – мне вот нужно поскорее к Конецпольскому, объяснить ему как следует своё дело, а то ведь и этот лютый враг поторопится со своей стороны понаплести, – спать не будет, свою шкуру станет спасать... Да и, кроме того, самому гетману лично я нужен, стало быть, по всему мне нужно спешить в Чигирин... А между тем нужно настоятельно и немедленно известить запорожцев, что им угрожает беда: Вишневецкий хотел было сразу пойти и разгромить Запорожье, да Конецпольский удержал его до весны.
– Ишь, ироды, – закипятился Богун, – что задумали! Вырвать у нас сердце из груди? Ну, добро! Пусть они придут в гости к матери-Сечи и к батьку-Лугу, уж так угостим, что и похмеляться не будет охоты!
– Вот для того-то, друже, и нужно известить братчиков, чтобы приготовили непрошеным гостям угощение, а то и нападут врасплох... Да вот не знаю, кого бы надёжного послать туда, чтобы не только одну голую весть передал, а и радой поруководил, и нас известил об их решении. Хочу попросить Ганджу, – теперь вот Бог меня домой донесёт, – я и сам там управлюсь, – только одного его мало: нужно и на Конских Водах побывать, и на Базавлуке, и на Чертомлыке, и на Великих Плавнях, – вот оно что!
– Так что же тут, батько, и думать! – даже изумился Богун. – Я с Ганджой поеду и всё дело там оборудую: приготовим уж встречу! – звякнул он эфесом сабли о ножны.
– И впрямь, коли ты, сокол, поедешь, так лучшего посланца и не нужно, – обнял Богуна Хмельницкий, – у меня просто камень с груди свалился.
– А что ж? Так бы и допустили их к Запорожью? Не бойся, Богдан, ещё не один дьявол поломает о него зубы, пока осилит! Ну да мешкать нечего! Я сейчас распоряжусь лошадьми, да и гайда в путь!
Богун поспешно вышел из хаты, чтобы разыскать Ганджу и других казаков. Он торопливо отдавал распоряжения, осматривал лошадей; но через некоторое время горячее возбуждение, охватившее его при словах Богдана, стало ослабевать, и место его заняло какое-то грустное раздумье: итак, снова в Сечь, всё дальше и дальше от Чигирина, да и не думай теперь скоро вернуться туда: всюду насадил своих шпиков Потоцкий... "Эх, да что это я, – даже вспыхнул Богун, – что мне Суботов, что Чигирин, когда разбито всё казачество, когда тысячи казней творятся теперь по всей Украине, когда задумывают разгромить всё Запорожье и стереть всё казачество с лица земли. Нет, пока не освободятся от извергов земля родная и вера, пусть проклят будет тот, кто допустит в своё сердце хоть одну другую мысль!" – сжал казак свои чёрные брови и решительным шагом направился к корчме.
– Готово, брат! – объявил он, входя в светлицу.
– Ну, вот и гаразд, – ответил Богдан, – сядь же, выпьем на дорогу, да и разъедемся каждый по своим делам.
Пришёл Ганджа. Богдан объявил ему о новом поручении, и казаки, выпив на дорогу по кухлю чёрного пива с таким же чёрным хлебом, поджаренным в сале, стали собираться в путь.
– Ну, что же от тебя пересказать там, дома, друже? – спросил Богдан Богуна, когда они уже вышли из корчмы и готовились вскочить на осёдланных коней.
– Что ж, передай всем поклон да скажи товарищам, чтобы торопились на Сечь, да и Ганне тоже поклон передай.
– А славная она у нас, брат! – Богдан положил ему руку на плечо.
– Что и говорить, – тряхнул головой казак, – нет на всём свете такой! – Казаки обнялись, попрощались, лихо вскочили на коней и, пожелав друг другу доброго пути, разъехались в разные стороны.
8
Туманное осеннее утро. Сквозь огромное венецианское окно в кабинете коронного гетмана, застеклённое разноцветной мозаикой, пробивается холодный, бледно-радужный свет; он скользит по стенам, обитым тёмно-красным сафьяном, блестит на серебряных украшениях и золотых безделушках, лучится в хрустальных флаконах и теряется в пушистых турецких коврах. Тяжёлая драпировка тёмно-зелёного штофа, подхваченная у самого верха гербами, падает по сторонам окна до самого пола, на котором, во всю ширину и длину, лежит пёстрый персидский ковёр. Высокий потолок в готических сводах мастерски расписан арабесками, среди которых пляшут в соблазнительных позах нимфы. На одной стене под портретом короля Владислава IV{97} висят две дорогие гравюры лейпцигской работы: одна изображает битву под Хотином{98}, другая – Люблинскую унию{99}. Противоположная стена сверху донизу увешана драгоценным оружием разного рода. Из угла, ближайшего к двери, далеко вперёд выдвигается высокий изразцовый камин с фигурными дашками. На огромном, широко открытом очаге ещё тлеют червонным золотом угли. По обеим сторонам входной двери стоят огромные, вычурно инкрустированные шкафы красного дерева. Вдоль стен тянутся низкие турецкие диваны, обитые зелёным штофом-адамашком; по ним разбросаны подушки, расшитые золотом и шёлками. Кроме двух громоздких кресел, в комнате там и сям стоит ещё несколько низких табуретов, отделанных в восточном вкусе. Но чудом всей обстановки был стоящий посреди комнаты гигантский письменный стол. Он был вырезан и выточен из чёрного морёного дуба. Четыре льва поддерживали массивную верхнюю доску с бесчисленным количеством ящиков и потайных закоулков. На ней с двух сторон возвышались какие-то башни, поддерживаемые кариатидами; между ними, словно перекидные мосты, тянулись полки для книг; сама доска была обита ярко-красным сафьяном; борта ограждены серебряной балюстрадой, а все ящики и верхушки башен украшены различными серебряными фигурками.
В огромном кресле с высокой спинкой и массивными ручками, обитом по тёмно-зелёному сафьяну серебряными гвоздями, сидел в меховом шлафроке гетман Конецпольский. Утром, до полного туалета, лицо его выглядело изношенным, старческим; всё оно было покрыто сетью мелких, разбегающихся морщин и отливало сухой желтизной; слезящиеся глаза смотрели устало и вяло; вся дородная фигура его мосци как-то согнулась, осунулась. Перед ним в подобострастной позе стоял знакомый нам пан Чаплинский и с трепетом ожидал слова ясновельможного гетмана. А гетман всё пересматривал какие-то бумаги и планы, лежавшие перед ним грудами на столе, и молча прихлёбывал из золотого ковша вино, подогретое на каких-то кореньях. Иногда он бросал бумаги и с досадой тёр себе лоб, иногда, облокотившись на руку, глубоко задумывался и потом снова начинал рыться в бумагах, но всё молчал.
Чаплинский с тревогой в сердце следил за переменами выражения на ясновельможном лице и бесшумно переминался с ноги на ногу. Его приземистая, несколько ожиревшая фигура, очевидно, нуждалась в опоре. Несмотря на туго стянутый широким шалевым поясом стан, живот у пана уже солидно округлялся и постоянно нарушал равновесие, отчего сцепленные вверху полы щегольского кунтуша качались сзади, словно маятник. Белобрысое, скуластое лицо пана, с раздвоенным носом и грязно-голубыми глазами, производило неприятное впечатление, хотя его и нельзя было назвать некрасивым; особенно отталкивали от него выпуклые, линялые глаза с выражением презрительного нахальства. Голова пана Чаплинского, сдавленная спереди и сильно развитая в затылке, привыкшая отклоняться назад, теперь была сильно выдвинута вперёд и с вытянутым раздвоенным носом напоминала легавую собаку на стойке. С непривычки такой пост казался Чаплинскому очень тяжёлым и оскорблял его литовскую гордость. Там, среди родных лесных дебрей и зелёных прозрачных лесов, он привык держаться никому не подсудным царьком: всё преклонялось и падало перед ним; издавна задавленный рабочий люд гнул спину и безропотно трудился на пана, как быдло. Ни перед кем не приходилось пану Чаплинскому стоять, даже перед Богом в костёле он сидел на удобном диване... а здесь вот стой, как лакей. Но что делать? Нужно пока перетерпеть. Там, в родной Литве, и скучно, и бедно, а здесь вон какие богатства кругом, как весело прожигается жизнь! И неистощимы они, эти богатства, всякому шляхтичу доступны, – приди, бери и владей, а владыка над ними, расточитель благ – пан гетман коронный, так стоит и перетерпеть, чтобы пить полной чашей радости жизни. И Чаплинский стоит, переминается с ноги на ногу и робко ждёт решения своей участи.
– Да, да, – заговорил наконец Конецпольский, словно что-то жуя и причмокивая губами, – панский проект увеличения доходности имений чересчур, – как бы сказать? – смел и рискован, да и, кроме риска, должен сознаться, не совсем мне симпатичен, потому что...

