Так нужно исполнять его желание. Ты должен своей жизнью искупить его слабость, должен вырасти из руин его судьбы сильнее и творить в будущем прочное и ценное. Вот моё единственное слово к тебе, Максим. Всё, что тебе жизнь отныне принесёт, ты обязан переносить мужественно, сдерживаясь — без слёз. Ты сын военного, а те не смеют плакать. Но помни, если не станешь слушать ни меня, ни слов твоего умершего отца — не увидишь меня никогда в жизни. Ты знаешь. Твою сестру и тебя я доселе не обманывала. Иди…" — и тут она оборвала. Наклонившись надо мной, она поцеловала меня в лоб и направилась… к выходу. Не удержал её ни крик жалости, ни вопль отчаяния из груди её единственного внука, что должен был потрясти всех присутствующих… ибо когда я, обхватив её стан, держал её судорожно, позволяя тащить себя к дверям, она железной рукой оттолкнула меня от себя — и вышла. Не стану описывать, что творилось в моей мальчишеской душе. Я лишь почувствовал через миг, как кто-то из присутствующих притянул меня к себе… увёл со мной аж в противоположную сторону комнаты от дверей, которыми вышла бабушка, и оставил у окна. Кто это был, я не знаю. Очутившись вдруг сам один… без бабушки и сестры, я сразу онемел. В груди моей словно сердце разорвалось. Я ясно понял, что там произошло нечто, чего прежде не было. Какой бы я ни был ещё молодой, какой бы полный солнечного семейного тепла, но одно я сразу осознал. Отныне мне и вправду не нужны слёзы. Отныне я был лишь с а м о д и н. Отойдя дальше от окна в угол, я стал там и ждал.
Я даже слёз не утирал. Может, я умру — подумал я, может… убьёт меня заведующий, может, свалится откуда-то пуля на меня, и я рухну на месте, как мой бедный отец… который навеки для нас пропал… может… может… я не отдавал себе отчёта в ту минуту в своём положении… увидев вдруг впервые себя одного среди чужих… покинутый отцом, сестрой, бабушкой.
Я ждал.
Присутствующие, поглядывая на меня, смотрели и на себя… будто впервые увидели себя лишь сейчас. Лишь в одного заведующего вселилась жизнь. Он подошёл ко мне, взял меня за плечо, развернув лицом к присутствующим… и, ведя так вперёд, поставил перед своей женой, сказав с ледяным спокойствием: "Вот тебе потомок твоего народа, украинца-героя, что пал на поле слабости ч е р е з и г р у в к а р т ы. Имя ему Максимилиан Цезаревич. Заботься об этом племени в этой драгоценной единице, чтобы оно не угасло. Может, какой будущий его потомок восстанет однажды с флагом его национальности против моего народа — будешь иметь заслугу перед своей нацией. Ты ведь украинка". И поставив меня перед ней, словно чурбан, вышел сам из комнаты.
И снова раздался детский крик. Своим разумом я ощутил ненависть и презрение слов этого человека к моей национальности и к моему умершему отцу. Меня сотрясла невыразимая боль.
Почти не помня себя… от силы… переживаний, я упал перед госпожой Альбинской к ногам и обнял её колени, пряча глаза, залитые горячими слезами.
"Я не буду плакать, — говорил я. — Не буду никогда плакать. Я пойду к шахтёрам, там меня примут, и не стану никому в тягость. Они бедные… они добрые". Госпожа Альбинская наклонилась надо мной, её лицо коснулось моего — и она лишилась чувств. Тем временем, пока её приводили в себя и выводили из залы, меня обняла Ольга Альбинская ласково и увела в свою комнату. "Здесь мы будем жить вдвоём, — сказала она мне утешительным голосом и быстро вытерла мне слёзы. — Я буду тебя учить… а ты будешь послушным, пока…" "Пока меня не заберёт бабушка назад к себе. Правда?" Я искал её глаз, но они были опущены вниз, и я не смог из них ничего для себя прочесть.
*
Через несколько дней госпожа Альбинская умерла, приведя на свет мёртвого сына и взяв с Ольги слово, что та никогда не покинет её детей, что бы ни случилось.
Шепотом говорили, что это произошло от потрясения вследствие тяжёлой сцены между мужем и ею. Причиной сцены могла быть смерть моего отца, проклятия бабушки и моё присутствие. Тогда заведующий замкнулся на три дня в своей комнате. А когда вышел оттуда, его красивые тёмные волосы были седыми, хоть ему было всего чуть больше тридцати.
С того времени куда-то исчезла его обычная гордыня, во всяком случае, она не проявлялась в такой мере, как прежде. А то "Цезарь Борджиа", как его называли недоброжелатели и противники в чиновничьих кругах, явно и прямо бывал деспотом. Он стал мрачным, улыбался редко, а к людям сделался доступнее, часто ездил с инженером и некоторыми рабочими в шахты.
Серьёзная и добросовестная работа стала ему необходимостью, он работал фанатично на пользу своего принципала… а о трагедии, что произошла в его доме, не касался ни словом.
Казалось, со смертью той, его красивой, всеобщей любимой, дорогой жены, всё ушло в забвение. Будто огромная каменная плита, закрывшая её могилу, поглотила и всё то, что ввергло её навеки в землю.
Ольга Альбинская, наша тётя Оля, осталась в доме заведующего и полностью взяла на себя управление домом, занимаясь попутно и искренне, неутомимо воспитанием осиротевших детей.
Я воспитывался среди них.
Для заведующего я не существовал. Он проходил мимо меня, будто меня вовсе не было. Лишь однажды, когда меня послала тётя Оля передать ему в его кабинет какое-то важное письмо, он не принял его. "Если нет никого другого послать ко мне по каким-либо делам, я могу и подождать". И, сделав незначительный жест рукой в знак того, чтобы я вышел, удалился сам другими дверями из комнаты. Несколько минут спустя я слышал, как он говорил панне Оле: "Если нет никого другого для пересылки чего-нибудь ко мне, я подожду. Ты знаешь, как мне неприятна эта упрямая физиономия. Хлеба-соли я никому не жалею… но смотреть на неё и терпеть возле себя я не обязан".
И в самом деле. С той поры меня никогда к нему не посылали. Я успокоился, рос, учился и, инстинктивно с того времени держась подальше от него и его ребят в общих играх, я "закалял" себя. А со временем я перестал и вовсе, даже тайком, плакать. Наказ бабушки и желание отца быть сильным, честным врезались железом в мою двенадцатилетнюю душу и нависали каким-то дамокловым мечом надо мной, и, кажется, это было к лучшему, только в юной душе солнце словно навсегда зашло. Там было мрачно и неприветливо, а в одном я убедился на всю жизнь: для заведующего, поляка, я остался до конца дней каким-то "Memento mori" и понимал потому и его антипатию ко мне, о которой часто сообщал мне его любимец, сынок Франусь, мой ровесник. Но учился я не хуже, избегал как отца, так и сына, и время текло одинаково. Когда же провинился я всё-таки мальчишескими шалостями, он меня сам наказывал. То своим дьявольским, презрительным усмешком, которым невыразимо унижал меня, то кнутом. "Для такой кожи нужна особая система", — говорил он, будто оправдываясь перед панной Ольгой, которая, стиснув зубы в такие минуты, словно слушала и немела. Моей виной чаще всего были мои неумолимые кулаки, которыми я дрался против скрытой злобы доносов на меня вышеупомянутого любимца, Франуся.
Бабушку я никогда не видел и не получал от неё писем. Знал лишь от учителя Рыбки, что она выехала с сестрой из нашего красивого жилья, продав его ради "долга", и переселилась в какой-то небольшой домик с садом, где жила с сестрой, содержась в основном скромно на свою пенсию, рисунки, обучение вышивке на бархате и шелке, а иногда брала под свою опеку какую-нибудь барышню из хорошего дома из провинции на жильё и питание, чтобы та могла оттуда ходить в высшие школы.
*
Единственным утешением моей невесёлой жизни были для меня часы, которые я мог проводить в комнате тёти Оли, где она учила меня, в отличие от Рыбки. Она — по-немецки и математике, чистописанию, он — по-украински, латинскому и другим предметам. Но его часы были для меня рассчитаны. К тому же у него всегда было что-то обсудить с ней, и на какое-то время меня отправляли в его недалёкое жильё, где я должен был учить слова и выполнять письменные задания и где мне потом позволялось — также на назначенное время — играть с его большой настоящей "бернгардинкой" — собакой Бисей.
Там я боролся с ней, испытывал свои мальчишеские силы, там у меня были первые пробы танцев с ней, и там она вознаграждала сироту за все его одинокие часы… без любви и тепла, облизывая мне лицо, губы, руки, а ложась на землю, позволяла отдыхать возле себя, а порой в мрачные дни и на своей большой лохматой голове и шее засыпать.
Так пока не прошёл второй год и не наступил один спасительный день. В тот день панна Ольга Альбинская, пригласив меня в свою красивую, беленькую комнатку, которую я так любил, заявила мне, что после переписки с бабушкой обо мне, моём поведении и отношении заведующего Альбинского ко мне и после переписки с моей сестрой Зоечкой, он, учитель Рыбка, получив повышение до надучителя народной школы в М., ж е н и т ь с я с моей сестрой, и меня потом заберут к себе, где я смогу, как другие сыновья человеческие, ходить в школу.
"Не к бабушке?" — спросил я, разочарованный.
"Не к бабушке, мой сыночек", — ответила она и ласково погладила меня по голове, прижимая меня тепло к своей груди.
И я ничего больше не сказал. Отвык давно говорить о своём внутреннем. Кроме тёти Оли, это никого не касалось. Зоечка… выходит замуж за Рыбку… бабушка оказалась без сердца ко мне, оттолкнув меня после утраты моего доброго отца… что один одарял меня величайшей любовью, словно чурбан, а сам Рыбка… у которого я должен был потом жить… он сам… я сжал губы и выбежал из её комнаты в конюшню, к лошадям, где был молодой Олекса, который, кроме тёти Оли, был мне дружески расположен, говорил по-украински и позволял мне ездить к реке верхом.
*
Учитель Рыбка не казался мне "верным". Он и говорил с заведующим, и работал с ним вместе в его мастерской, что мне не нравилось, и они ходили иногда по магазинам. Когда я однажды упомянул об этом тёте Оле, она улыбнулась и ответила: "Есть работа, — говорила, — которую мы выполняем не только ради нашей собственной личной пользы и существования, но есть и другая. Мы обязаны и для других трудиться. Когда станешь взрослым, сам это поймёшь.
Здесь много бедных, несчастных из-за службы в шахтах рабочих-шахтёров. Без заработка, с ничтожной помощью. Та помощь столь минимальна, что они умирают с голоду вместе со своими семьями. Среди них есть — немного, правда, — но всё же какой-то процент поляков и украинцев.



