Никто этого не видел. Марийка ночевала в сельской хате, а Сава спал в хлеву возле скота.
Он разбирался в снах, и они никогда не обманывали его. Сам бог говорил через них. Ведь откуда бы они брались? Лишь нужно входить в них и разбирать, как ком земли, чтобы понять, что они означают...
Докия знала толк в снах, но и он понимал их.
Пламя значило известие. Дым — дурную весть, а то, что дым клубился змеёй к парню, означало злых людей. Вид парня ясно свидетельствовал о болезни или о большой тоске...
"Ой! — снова вскрикнул горький голос в нём. — Уже в последний раз, когда я ходил к нему (виделся с ним тогда всего несколько коротких минут, ведь он как раз должен был отправиться на какой-то марш), уже тогда он жаловался на одного капрала, который ни за что, особенно на упражнении "Nieder" [79], садил кулаком меж глаза".
Наверное, и теперь случилось что-то новое... И черной тучей подступали к его уму разные мучительные мысли, наплывали догадки на душу и терзали её.
В тишине и одиночестве рождались в его мозгу разные картины, и он видел своего сына в самых невероятных положениях. То капрал мучил и бил его; то он сидел в шпангах [80]. То снова сидел в гарнизонной тюрьме, а то выглядел голодным и измученным и жалобно взывал к отцу и матери.
В другой раз он маршировал с другими куда-то в совсем неизвестную местность и упал с высокого моста в трясину, чуть было не задохнувшись в болоте, как это случилось с братом сельского стражника Пентелея...
Крупные капли пота выступили у него на лбу и стекали на висок. Он тяжело вздыхал, почти громко...
Всё будет, как бог захочет! Всё в конце концов выходило так, как определяла божья воля. Всё исходило от него...
Он вторично прошептал вполголоса с самой искренней набожностью "Отче наш" и закрыл глаза...
Совсем ясное, отчётливое решение внезапно появилось в его душе. Завтра он пойдёт на рассвете к сыну. Совершенно точно.
Он повторял это себе в душе, это казалось ему великим делом и всё больше крепло.
Кабы только скорее минула полночь. А может, она уже прошла? Ему нужно было идти три мили пешком, поэтому следовало собираться сразу после полуночи, чтобы с рассветом встать у казарменных ворот, ведь вдруг сын снова должен будет идти на марш?.. При бурдее не было петуха, и потому нельзя было определить полночь по крику. Но он и сам по ночи узнает, который час. После полуночи звёзды бледнеют, наступает сумрак, словно вечер просыпается, а потом светлеет всё больше. Он встал с постели и вышел снова, пригнувшись в низкой двери погребной хатки, наружу.
Страшная тишина встретила его.
Ночь цвела далеко и широко ещё так полно и свежо, так мощно, небо было так усыпано звёздами, словно само счастье творилось там и блуждало звёздным простором.
Должно быть как раз перед полуночью. Перед полуночью!
Что-то могучее охватило его взволнованную душу. Совсем смутно, почти неосознанно он почувствовал себя в бурдее, словно мушка под листком, слабой и беспомощной...
Какие-то инстинкты на ощупь устремились в нём в бесконечность... Как страшно молчала природа в этот миг! Волосы вставали дыбом в этой грубой тишине — а она не была мёртвой...
Он онемел в мыслях. Его отчаяние где-то потерялось, утонуло, слилось во что-то, что своей силой угнетало, и он, словно пьяный, поплёлся обратно в глубину бурдея.
Но едва минула полночь, он поднялся, взял в руки длинную кривую дубину и пошёл в хлев.
Там разбудил Саву.
— Саво, сынок! — сказал тревожным шёпотом. — Я иду в город, к Михайлу! Присмотри за скотом и бурдеем!
Перепуганный Сава протёр глаза.
— Что вам бог на ум положил? Ведь вчера вы ничего такого не говорили! — сонно ответил он.
— Да что с того, что не говорил? Так вышло, что должен идти. Боюсь, что с ним случилось что-то недоброе!
— Да что с ним может статься? — отозвался парень нехотя, зажигая маленький фонарь и освещая им отца.
— Он мне плохо приснился! Да и ты не знаешь. Если кому-то суждено что-то встретить, то хоть он двери запри, оно к нему придёт. Другой хотел бы, чтоб пришло, а оно не приходит, а к другому само придёт и постучит прямо в двери!
— Эх! Вы что-то выдумали, тату! Идите лучше спать! Сейчас только что минула полночь! Куда вам в город?
— Нет, сын, я всё же пойду!
Старик стоял на своём.
— Не говори маме ничего, что он мне плохо снился... и смотри...
Он ушёл.
Шёл он действительно окрылённым шагом. Недолго прошло, как пересёк поля, отделявшие его от сельской хаты. Выносливый, как лесной зверь, он был закален против всяких тягот непогоды и имел ноги, словно олень.
Он зашёл и к Марийке, разбудил её. Она испугалась.
— Что случилось? — спросила она перепуганно и сонно, нащупывая засов на двери, чтобы открыть.
— Ничего! — ответил он. — Я собрался к Михайлу, может, передашь что для него?..
— А почему же вы мне вчера не сказали? — воскликнула она, как и Сава, удивлённо и с укором. — Надо же было вчера сказать!
— Вчера не сказал, потому что сам не знал точно. А теперь не медли, давай, что есть! — торопил он. О сне, что терзал его непрестанно и гнал вперёд, как огонь, он молчал, как немой. Ни за что на свете не упомянул бы о нём.
Она зажгла свет, начала причитать, а между тем рылась по полкам, чтобы собрать что-то хорошее для своего любимца. Дала масла, сыра, кое-что другое и мамалыгу, которую, бог знает зачем, вечером сварила и поставила на полку.
— Прямо как знала! — говорила раз за разом. — Прямо как знала. А я была такая усталая! — продолжала однообразно. — Едва на ногах держалась! Носила вчера вечером воду оттуда, с устья, из большой колодезной скважины, хотела завтра стирать. И подумала себе: "Эй, сварю я ещё одну мамалыжку, может, пригодится, пусть будет!" И смотрите, как оно вышло! Михайлик будет её есть! Я её для него сварила!
"Так тому и быть!" — подумал себе Ивоника серьёзно. Потом помог ей уложить всё в один старый мешок.
Он надел киптар, поверх него старый сердак, скрутил из соломы пояс, подпоясался им и, надвинув на голову старую высокую шапку, перекрестился, закинул мешок на плечо и, взяв дубину в руки, пошёл.
Едва можно было заметить, как день пробивался сквозь ленивый сумрак. Он лежал такой гнетущий и тяжёлый, такой серый, словно печаль над землёй. Но с рассветом Ивоника уже стоял у тихих казарменных ворот.
Это было счастье, что он пришёл. Так он почувствовал.
Во-первых, сын был болен, а во-вторых, он доверился ему, горько жалуясь, что хочет дезертировать. Он не мог здесь выдержать. Больше нет. Предпочёл бы убежать в Молдавию или в Бессарабию, предпочёл бы не видеть ни отца, ни матери, не видеть больше и своей деревни, чем терпеть здесь тяжкие муки и издевательства. Не хочет ничего больше, только прочь, прочь. Хорошо, что отец пришёл, он день и ночь думал об этом, чтобы отец пришёл к нему, ждал его. Слава богу, что пришёл...
Он писал домой письмо, разве отец не получил его?
Нет!
А он просил написать письмо. Настаивал, чтобы письмо как можно скорее отправили...
Несколько капелек пота выступило на лбу отца. Так вот в чём дело. Во всём этом что-то было. В том, что привело его сюда...
Он уже неделю болен горлом, — рассказывал сын дальше, — заявлял себя [81] больным, но врач, который его осматривал, сказал, что ему ничего не недостаёт и пусть возвращается обратно на службу. И он вернулся. По правде сказать, в лазарете, может, ещё хуже, чем в казарме, да и, в конце концов, это, может, само пройдёт, но нога его болит. У него слишком тесные сапоги, они натёрли ему рану, и только бог знает, как тяжело ходить ему на всех маршах и какая у него нога, когда он вечером снимает эти оковы.
А несколько дней назад... — слушает ли отец?..
Слушает...
...Чуть было не попал на два месяца в гарнизонную тюрьму. Уснул на карауле... и его чуть не поймали на этом. Но, слава богу, всё обошлось лишь тем, что он получил несколько раз по лицу. Он был такой усталый и измученный; от болезни был словно переломанный, и так сон нашёл его как-то, что он и сам не понял, когда и как? А всё держал в уме, чтобы не заснуть. А всё-таки заснул на минуту. Но наверняка он бы не уснул. Никогда прежде такого не было. Разве он когда-нибудь засыпал возле скота в поле или когда следил за разложенным хлебом на току?
Никогда...
Но это случилось от беды и усталости... от боли... его нога и теперь ещё сильно болит...
— Домника заговорит тебе болячку! — произнёс отец, который до сих пор молчал, опершись головой на руки. — Дай только какой-нибудь знак от себя! Сразу как приду домой, позову её, и она заговорит её. Дай прядку своих волос!
Парень отрезал немного волос, завернул в тряпицу и передал отцу. Затем продолжал:
— А эти муштры! Всё ружьё держать возле себя и перед собой! Мне так тяжко, тату, я не выдержу, я не выдержу!
Он склонил голову глубоко вниз и начал пальцами теребить волосы. Потом сказал тихо, сдавленным голосом:
— Тату... я убегу...
У отца волосы поднялись дыбом.
— Эх, не говори так, Михайло! — ответил он с притворным спокойствием, а душа у него дрожала от ужаса. — Заявись, что хочешь быть горнистом! — посоветовал.
Некоторые опытные солдаты отговаривают от этого. Говорят, что это ещё тяжелее и что почти никогда не дают отпуска, так какой ему прок из этого? Говорили, что нужно привыкнуть. Но день за днём проходит, неделя за неделей тянется, а он не привыкает здесь и всё так же. А вчера случилось нечто, чего он, сколько живёт, никогда не видел и не слышал.
Один солдат должен был комнату, к которой и он принадлежал, вымести и привести в порядок. Все должны были, собственно, делать это вместе, но он взялся сделать это один, и все остальные согласились. Он вымел комнату, но мусор сгреб в кучу и оставил в одном углу. Пришёл капрал, увидел это и наказал отделение. Капрал отомстил, но отомстил всем за это. Кричал, как зверь, и грозил. Затем устроил вот что: велел из этого мусора протянуть дорожку крест-накрест через комнату, уложить всех солдат на пол и языками вылизать мусор. Кто не послушает, тот "увидит".
Он и один гуцул... одыкский, с которым он здесь дружил, не хотели этого делать, и — видите, тату, какая у меня опухшая левая щека? Это он мне её своим кулаком так отбил... а в конце мы всё же вынуждены были слизать мусор. Я ещё и доныне сыт!
Старый человек ничего не сказал. Лишь на оттенок потемнело его лицо, что-то вроде слезы блеснуло в его добрых синих глазах, и голова начала незаметно дрожать.



