Не лучше было и в школьном буфете – только станешь в очередь, как она вырастет рядом – и тири-пири про полезное питание.
Долго же я ломал голову, пока не выставил: "Я дрочил на соседку".
Да-да – обида, вот чем блеснули на миг её клизмовые глаза. И на следующий день она заявила: "Я давала завучу".
Правда, недолго, потому что когда ученики струхнули и побежали назад в школу настучать, она перемалевала: "Я плевала в школьный компот".
Вся школа сбежалась, и начался спор между свидетелями написанного. Прибежал и завуч, но мы с Лизкой были к этому готовы и спрятали надписи.
Он же уставился на Цитруса, на его кредо, долго думал, потом схватил его за плакат и потащил внутрь магазина, кричал так, что мы на улице слышали; потом вывел оттуда перепуганного пацана уже без плаката, и после этого никто Цитруса под супермаркетом никогда не видел.
Ну, а Лизу-клизму? Я думал, что наша стрелка вместе с Цитрусом и закончилась. Как же я струхнул, когда на следующий день увидел её там живую-здоровую, она гордо несла: "Я травила родной зоопарк".
Чем я мог ответить? Имел некоторый запас, и решил написать: "У меня преждевременные поллюции", а разве лучше было бы: "Я ссусь в кровать?" "Я педофилил католических патеров"? "Ел говно"?
Но отказался, и не из-за слабости таких слоганов, а потому, что в битву влезло телевидение, несколько каналов уже брали интервью у свидетелей.
И картинки пошли в интернет; оказалось, что каждая бездарная сука тут фотографировала нас телефонами, мы с Лизкой потихоньку входили в мировую историю, и потому я выставил лозунг, на который никакая клизма ответить уже не могла:
"Я рисовал лживые плакаты".
Стоит
Лишь композитор может чувствовать тишину неслышимыми ступенями, потому что там, внизу, доносились болезненные стоны, однако художественная осторожность подсказывала, что следует действовать тихо даже в собственном парадном.
Это было время, когда коты уже накричались, а дворники ещё нет; святая минута момента, которая принадлежит настоящим художникам, идут они к ней при помощи шахмат, полдня уже наигравшись, в темноте отправляются домой, радуясь музыке, которая возникает из перебега фигур – замечал ли кто-нибудь, что шахматы слишком музыкальны? Композитор Ротко уже имел намерение озвучить все ходы, перемещения клетками, наделив каждую фигуру и позицию определёнными нотами, чтобы потом пожинать звуковые гармонии, некоторые фрагменты он сегодня добыл и комбинировал ночной совершенной тишиной, пока не зашёл в собственный дом, построенный ещё тогда, когда подвалы нуждались в дровяных и угольных складах, но в век пара и электричества эти лестничные пространства отошли во владение детворы, которая никак не могла наиграться в войну, а вечером переходили к бомжам и простым алкашам, отчего настоящий художник иногда остерегался туда ступить, чтобы не нарваться.
Стоны усиливались, сказать бы: улучшались, добавляя алкогольный выдох, композитор уже преодолел собственный гуманизм и решил понемногу делать оттуда рокировку, когда в глазах посветлело, и он узрел на нижней ступени, как двое, вцепившись друг другу в рты, сдерживая звуки, предавались греко-римской борьбе. Особенно когда по мгновенному обоюдному согласию перешли в партер, выпуская перед собой перегар, и художник опёрся о стену, чтобы не качнуться, в глазах потихоньку проявлялась правда о том, что вытворяли здесь мужчина и женщина, которые, на удивление, добавили ритмов его внутренней музыкальной почти готовой композиции, и она уже предвидела завершение, оставались незначительные детали, и потому он неслышно поплыл наверх шахматными квадратами лестницы, опасаясь потерять очертания звучаний, чтобы успеть положить на ноты, каждый раз вызывая внутренним взором картинку, где в полумраке сцепилась парочка безымянных незнакомцев.
И, переписав их на линованную бумагу и взяв на клавишах пробными аккордами, он удивился, насколько эта музыка далека и от шахмат, и от подвального события, которое снова и снова возвращалось во внутренний взор, пока совсем не исчерпалось совершенными секвенциями, в конце концов отношения там, внизу, также можно привлечь к некоторой фигуральной игре, хотя и не совсем шахматной.
– А меня всё время убеждают, что моя музыка не предметная, – горько скривился он, проклиная эпоху, когда вся музыкальная власть официально отошла к муз-критикам, и те теперь умело вершили судьбу композиторов. Земная власть над небесной музыкой! Эти умники убеждали художника, что его звучания отстранены от конкретики, скорее созерцательны, будто бы являются сопровождением к визуалиям, которых ещё не создано для озвучивания. – Удивительно! Но ведь настоящая музыка и порождает внутренние, ещё неведомые видения, которые позволяют музыке полностью поглотить слушателя, то есть озвучить его внутренние переживания и зрительный ряд, который организуется звуково и проникает тем самым глубже всего...
Он расставил перед собой шахматную доску, воспроизвёл некоторые сегодняшние комбинации и добавил между ними позиции любовников-борцов и чуть не почувствовал себя Кнехтом, игроком в бисер, настолько ясно, что перекомпоновал коду, поставив её перед увертюрой, а ту, наоборот, перенёс на финал.
– "Непредметная!" – Ротко злорадно откинулся на кресле. – Увидели бы они, ещё какая предметная, – он с наслаждением представил себе критический отдел "Музыки и жизни" на тех нижних ступенях, как они рассматривают там шахматную партию из двух полуобнажённых фигур, сказать бы: слишком вещественных.
Сторожко растворил дверь на лестницу, но уже никаких призывов о мольбе не услышал, поэтому вынув фонарик-жучка, нажатием вызвал немного света и двинул его перед собой вниз, надо было ещё раз осмотреть место события, ведь финал он уже положил на ноты, а вот финиш не удавался. Это было также его изобретение, сказать бы: музыкальное; дело в том, что соваться на нижние ступени с батареечным фонариком иногда и опасно, скажем, пойдёшь ты с ключом в подвальный погреб за картошкой, а там употребляют алкоголь криминальные господа – что они подумают о твоём фонарике? Ясно: это менты с облавой, и тогда композитору будет не до музыки, могут и голову проткнуть; а так, услышав "жучка", поймут, что никакой на свете мент таким вот дыркучим фонариком светить не станет.
Финишные ноты на месте события предстали перед ним в виде потерянной авторучки и нескольких мелких монет, которые любовники не заметили и потеряли во время страсти. Подхватив трофеи, он кинулся наверх, успел брякнуть ими на шахматную доску и ловко занотировать новую коду – уже забытое блаженство охватило его, потому что имел чувство: создал своё лучшее скерцо.
Сакральная связь руки, пера и нот завершилась, лишь после этого он разложил в компьютере аранжировку и решился отнести послушать Копачинскому.
Тот сидел внимательно в наушниках, во время музыки медленно расставлял фигуры перед новой баталией.
– Добавить фаготов, – пробормотал он на черновую фонограмму. – Вообще, тут что-то не то. Так или иначе, а твоя музыка никогда в народ не пойдёт, и ты никогда не разбогатеешь...
– Фаготов? – не согласился композитор. – В скерцо? Ты что, сдурел?
– Наоборот, – устало снял тот наушники, – ты меня замучил шахматами, сочиняя под них произведения, лишь для того, чтобы выкинуть вот это своё скерцо, которое ни на какие шахматы не похоже? Мы с тобой таких партий, друг, никогда не играли.
Честно говоря, ему эти длительные гроссмейстерские посиделки изрядно надоели, потому что Копачинский всякий раз ловил себя на том, что уже играет в поддавки, особенно в переломных комбинациях, чтобы таким образом поддержать музыкальное вдохновение друга. То есть игра теряла потихоньку своё истинное предназначение. Хотя, надо сказать, музыкальный его друг умел иногда выкинуть на доске такое, что ни в какую теорию игры не влазило.
– Ты раскусил меня, – вздохнул композитор Ротко, – действительно, скерцо навеяно не только шахматами.
– Как это? – фальшиво удивился тот. – А чем же?
– Я не могу пока что сказать, – мямлил художник, – дело в том, что и для меня это пока полная неожиданность... Скажу лишь, что речь идёт о новых, неожиданных синкопах, которые формируют мелодику непредсказуемым способом, музыка небесная, а ритмика земная.
– Ага, – буркнул Копачинский и двинул своего пешку вперёд.
Когда Ротко вышел на улицу, удивлению его не было предела – надо же, прожить жизнь и лишь потом догадаться, что происходит в его родном парадняке; ну, бывало, кто-то там насрёт, нассыт, ну, подожжёт – дворник поругается и уберёт – и по тому.
Теперь он осторожно прислушался, ступив на родные ступени, встал, превратившись в чуткость; и она не подвела – дыхания, вот что он услышал, взаимные дыхания там внизу, они накладывались, игриво перебегая синкопами, так что ему на миг даже показалось, что музыка, вся музыка вообще – это сплошной эквивалент любовных утех в той или иной, часто усовершенствованной форме – утех, или в высших образцах – любви.
Он притаился за дверью, и вскоре мимо него проскользнули двое простаков, сдержанно смеясь. Двинулся вниз, посветил зажигалкой: презерватив, шпилька, значок с байдаркой; он искал до тех пор, пока зажигалка не прижгла.
Дома разложил трофеи на шахматной доске и пожалел, что не взял презерватив, "можно сполоснуть, высушить и расположить", потому что картина была неполной, однако шахматная комбинаторика наверстала, ведь дружбан Копачинский сегодня был в приподнятом настроении и подарил несколько тактов, которые при помощи перекрещенных дыханий легко сложились в квадрат и потянули за собой развитие музыкальной темы, необычной для его творческих кредо.
Разумеется, хоть Копачинский и бурчал, однако ему было приятно, что его шахматные усилия, его игровое вдохновение и азарт используются в совершенно, казалось бы, противоположный способ, возникала музыка, вот что. Ведь что остаётся от шахмат? Ничего, лишь воспоминания, которые со временем нивелируются. Другое дело, когда ты чемпион и твои достижения фиксируются и потом целые поколения применяют, однако Копачинский легко стал бы чемпионом своего времени, но решил не педалировать своё наслаждение от игры, а лучше совершенствовать её, чем спортивное мастерство.
– Да, – пробормотал он, снял наушники и начал расставлять фигуры, – ты, друг, очень меняешься.
– Ты уверен?
– Что-то человеческое появилось, – рассмеялся он, – извини, но раньше твоя музыка была настолько совершенной, сказать бы: органичной, а теперь ты ломаешь эту завершённость парадоксальным способом. Так, смотри, твоя музыка, наконец, ещё и пойдёт в народ, – наконец выдохнул он до конца фразу.
Ударил самое больное, потому что сейчас оркестры уже не имели чем платить композиторам, а о хождении в народ настоящих музыкальных произведений и мечтать не приходилось.
– Постой, – услышал он в ответ, – просто я решил кардинально поменять концепцию.
– Благодаря шахматам? – надулся друг.



