Они по утрам очень шумели и бегали по комнате, где мы спали. И во мне просыпалось страшное и сладкое желание взять нож и всех их порезать... Но я этого не сделал. Я только бросил кошку в нужник во дворе... Она долго, долго так кричала, так страшно и жалобно, так одиноко и смертно, что у меня сердце разрывалось от жалости, но кошечку так и не смогли спасти.
А перед тем я под крыльцом, вместе с Колей, замучил курицу. Коля её держал, а я крутил ей головку. Она так покорно и обречённо смотрела на меня своими малюсенькими чёрными глазками...
Мать сказала, что меня за это накажет бог. Я очень боялся его. И когда уже в селе весёлые мальчики шли пёстрой толпой в церковь и звали меня, я не шёл с ними. Я грустно и одиноко стоял в стороне от их весёлой и счастливой дороги, а они, смеясь и перекликаясь, как звонкие и радостные птицы, проходили за ограду и шли в широко раскрытые двери церкви с нарисованными на них ангелами с огненными мечами в руках... Там, где всё залито сиянием и звучит неземной прозрачный хор, хор ангелов, ходит бог в золотых ризах... А мне туда нельзя... Я ведь грешник...
Я думал, что священник — это бог.
"Аудитория", куда мать со своими знакомыми ходила на концерты... Сад... Музыка... Шахтёрский посёлок. Звёздные вечера, полные звона гитар и поцелуев... Перед окнами две чудные башни, а из них дышал в небо тихий, задумчивый и багровый огонь... Эстакады... Летучие сплетения стали на земле и в воздухе, маленькие паровозики, которые с весёлым криком мчали за собой миниатюрные вагончики с углём...
Мы часто ходили в Лозовую Павловку на базар в воскресенье. Мама покупала нам игрушки.
Только дорога казалась мне очень длинной, степью и в гору, длинная и колючая дорога.
Мы шли по стерне, и она очень колола мне пятки. Отец показывал мне, как надо идти, чтобы не кололо. Нужно было скользить ногами, почти не отрывая их от земли. И тогда не кололо. Но я очень уставал. Мне надоело держаться за юбку матери. Я ведь мужчина.
Но усталость брала своё, и я снова цеплялся за юбку. Мать купила мне конька. Я размахиваю этим коньком, и мне кажется, что еду на нём верхом. Тогда усталость проходила, и я бодро шагал золотой, пахучей и полной багряных цветов степью.
Мать купила мне и Коле пальто с блестящими пуговицами. Я говорил, что "буду инженером", а Коля — "хохлёнком". Ещё у нас была сестричка Зоя, светлая и зоркая. Я её очень любил, а Колю почему-то не любил и любил, но иногда, в тяжёлые для него и для меня минуты.
Ещё в Третьей Роте, где я часто любил передразнивать покашливание отца моего отца на пороге его кабинета, у нас появилась Зоя... Какая-то чужая женщина показала нам её, сморщенную, красную, с разинутым от крика ртом, и сказала, что нашла её на капустнике и сейчас отнесёт назад. Я плакал и умолял её не делать этого. Я не знал, что такое "праздник". Я думал, что это — много полочек, а на них всё — конфеты и пряники... Ещё я не знал, что значит "живой" и "мёртвый".
Я любил ходить в поле и любоваться цветами, особенно багряно-синими цветами чертополоха, и любил придавливать за животики чудные голубые цветочки, такие бархатные и добрые, а они, когда их придавишь за животик, широко открывали свои ласковые золотые ротики... Ещё я любил смотреть на зарю после захода солнца и бросать камешки в серебряные воды пруда... Я брошу камешек, а он булькнет, и после него долго ещё идут по золотой вечерней воде круги за кругами, всё шире и шире, а потом исчезают, и вода снова становится спокойной, тёмной и тихой... Я спрашивал у матери:
— Куда деваются камушки, и отчего от них идут круги по воде, а потом исчезают?
Мне было неприятно, что если порежешь палец, так долго идёт кровь и её трудно остановить...
Я спрашивал у матери:
— Почему бог сделал человека таким непрочным? Мать говорила:
— Сыночек! Ты мне задаёшь такие вопросы, что я на них и ответить не могу.
Однажды я стоял возле жёлтого, залитого солнечным сиянием погреба, и ко мне, в наш двор, просто, приветливо и спокойно зашёл стройный, смуглый, хорошенький мальчик. Я очень полюбил его, и мы стали дружить. Это был сын рудничного фельдшера Коля Канарейкин.
Только когда он долго не приходил ко мне, я за то, что он мучил меня ожиданием, бил его длинной лозиной.
Ещё мне было очень интересно и красиво ходить с моей ровесницей, дочкой кучера, в поле, где мы играли в кремешки, ловили бабочек. Я любил смотреть, как она тонкими и нежными пальчиками сплетала веночки из полевых цветов для себя и для меня.
Вечерами мимо окон проходили пьяные шахтёры и пели песню про доктора Лойку, которого они очень любили:
Доктор Лойка, он всё знает, от всех болезней излечает.
А наша служанка Поля выходила к ним навстречу, и её обнимал у нас за сараем красивый и весёлый коногон Шаповалов.
Он часто бывал у нас на кухне, внизу, куда я, в открытую ляду, когда приходило время, звонко и властно кричал:
— Поля! Подавай обед!
Мне очень нравилось так кричать.
А Поля тоже была хорошая штучка. Она своему Ване жарила картошку так, что та аж кипела в масле, а нам к столу подавала почти сухую.
За это Ваня часто бил её, за любовь и картошку в масле. Это он так проявлял к ней свою "благодарность".
И отец с матерью, а иногда и их знакомые, едва усмиряли буйного и пьяного Ваню. Они его связывали, а он плакал, ругался, называл Полю нехорошими словами и часто, вместе с плевками ей в лицо, непонятным словом:
— Изменщица!
А Поля, с растрёпанными волосами, в синяках и разорванной кофточке, длинными чёрными косами вытирала ему слёзы, плакала и целовала связанные руки и ноги, а он под её поцелуями только стонал, скрежетал зубами и страшно вращал налитыми кровью глазами, которые почти вылезали из орбит...
А потом они мирились и, словно ничего не было, снова сладко целовались за сараем, а Поля кудахтала, как курица, которой я свернул голову, задыхалась и прерывистым шёпотом спрашивала:
— Вань, а Вань! Когда ж мы поженимся?
— Подожди: вот я заработаю денег, справлю себе спинжак и ботинки на рантах... Куплю гармошку и корову, выпишу мать, и тогда будем все вместе, — отвечал Ваня сухим басом и почему-то захлёбывался.
Соня, дочка кучера, когда мы ходили в поле, тоже спрашивала меня (мы с ней часто подглядывали, как Поля с Ваней целовались):
— Вов, а Вов! Когда же мы поженимся? Я отвечал ей, как Ваня, хриплым и прерывистым "басом":
— Погоди, вот я заработаю много денег, справлю себе спинжак, куплю гармошку и корову, а потом сядем на ту корову и убежим.
Иногда вечерами у нас собирались гости, играли на гитаре, пили водку, потом играли в преферанс и показывали фокусы. А один худой и длинный конторщик ходил на руках и почти доставал ногами до потолка. Это было очень смешно. Все смеялись и аплодировали ему.
Только мне не нравилось, что когда он ел, то вытирал уголки рта кусочком хлеба, а потом засовывал их себе за усы. Мне было противно на это смотреть...
Мне очень нравились песни, которые пели мать и гости.
Особенно любил я старинную, казацкую, которой мать научил донской офицер:
По дороге пыль клубится, слышны выстрелы порой... Из набега, ой-да удалого, едут все донцы домой!
Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыгане от солнца и ветра, с фуражками набекрень, чёрными и золотыми чубами, растрёпанными от бега резвых коней, почуявших запах родины и сладкого отдыха.
Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся увешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужеземцев... Я не любил их за разбойные дела, но они мне нравились потому, что были храбры и красивы, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою мать и очень ей нравился... Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал ей, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное...
Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится, что
Лишь один казак не весел...
Смутно и одиноко едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшим челом... Товарищи его спрашивают, почему он такой невесёлый:
Аль турчанкой ты пленился
в басурманском во краю...
А казак им отвечает:
Это горе — нам не горе,
Мы привыкли в горе жить,
Чтоб по ветреной девчонке
Сокрушаться и тужить.
Он тосковал не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей... Ещё я любил, когда мать пела цыганские песни:
Положите мне золота в ручку, и всю правду я вам расскажу, — про ворожку, что "неведомых духов царила" и ей "власть прорицанья дана", про цыгана:
Лишь один цыган не пьёт, не гуляет, он да на цыганку скоса поглядает...
Я любил всё, что пели мать и гости. И про моряка:
"Лет семнадцать по неволе моряк всё плавал по волнам...", и "Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна..." Особенно слова:
Моя рука писала,
не знала, для кого,
а сердце подсказало:
для друга своего...
и "Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом...", и "Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым убежала в осеннюю, тёмную ночь..."
А отец добавлял: "Тир-дир-точь, тир-дир-точь..." Эти песни звенели то в залитой ласковым сиянием широкой, с высокими окнами комнате, то в степи, в тайном свете костра и в голубом и далёком мерцании звёзд, под задумчивый звон гитары в волшебных руках отца, который пел задушевным бархатным баритоном.
Когда отец и их гости, женщины и мужчины, пели песни, то их лица становились какими-то особенными, красивыми и душевными, словно тихий гений добра благословлял белыми крыльями чудесные души усталых тружеников нашей земли... У женщин дрожали слёзы на длинных и печальных ресницах, а мужчины были бледны, будто им чего-то было жаль и перед кем-то стыдно, и тогда они становились особенно красивыми, и я их всех любил, даже того длинного и худого, что вытирал губы кусочками хлеба... Он же был не виноват, что у него такая глупая привычка. И моя детская душа, полная восторга песни и всепрощения, готова была обнять весь мир, со всем добрым и злым... Для меня тогда всё злое исчезало и оставалось только доброе... Я отойду от людей, лягу на пахучую траву, смотрю на далёкие звёзды, про которые мать говорила мне, что это "глаза ангелов", и плачу, плачу... После слёз мне становилось так легко и тихо на душе... Я словно вырастал и летел в звёздные миры, что бешено мчатся в вечность, а за спиной у меня шумели могучие, во всё небо, крылья...

