За городом их догнал отец с родственниками, и прадеда так избили, что у него нижняя челюсть съехала вбок. Они подумали, что он убит, и бросили его в овраг. Была поздняя осень. Прадед всю ночь пролежал в овраге, а утром его увидели крестьяне, ехавшие в город на базар, и вытащили из оврага.
Два месяца болел мой прадед, а когда он выздоровел, то снова похитил Розу.
И Роза стала Надеждой.
Бабушка моя по матери, Ольга — полуеврейка и полукраинка, — была очень впечатлительной и всё принимала близко к сердцу. Она очень любила мою маму и, когда узнала, что отец горько пьёт водку и мы живём бедно, тихо сошла с ума.
Это было так: бабушка пришла из церкви. Было "Андреево стояние" 7. Бабушка тихо села в тёмный уголок, к ней подошла мать и что-то спросила, а бабушка вместо ответа страшно посмотрела на маму и запела: "Преподобный отче Андрее, моли бога за нас..."
С криком: "Ой боже, мамочка сошла с ума!.." — мать моя выбежала из комнаты.
Ну, ещё о любви моих отца и мамы.
Из Лисичанска, будучи учеником штейгерской школы, отец приезжал на каникулы к дедушке в Луганск. Там он проходил практику. В мою будущую маму все влюблялись, даже один грузинский князь хотел её зарезать за то, что она его не любила. И вообще на вечерах все кавалеры к ней подлизывались, и мама вертела ими как хотела. Она назначала до пяти свиданий, конечно, в разное время, но в один и тот же день. Кавалеры её в конце концов узнали, что она водит их за нос, и пришли все вместе на кладбище (а мама думала, что придёт один) и поставили вопрос ребром: "Скажите нам, Антонина Дмитриевна, кого из нас вы любите?"
Мама крикнула: "Никого я из вас не люблю!", заплакала и убежала. Особенно самоотверженно и свято любил её хороший и душевный юноша Сеня Логозинский, а мама не любила его, только очень жалела, до слёз жалела. А любила она какого-то Ярового, которому готова была целовать ноги и даже следы его ног на земле, а он её не любил...
Потом, потому что она была хорошенькая, мама, получив начальное образование, дальше не захотела учиться. На городском балу она получила первый приз за красоту. Учтите, что это обычная работница, работавшая на патронном заводе. Она была очень эгоистична и самолюбива и не могла себе представить, что кто-то из молодых людей может быть в неё не влюблён. Как-то на вечере она встретила светлого, задумчивого юношу в форме ученика штейгерской школы, который смотрел на неё так нежно и влюблённо, но держался гордо и независимо. Он не унижался и не подхалимничал перед ней, а любил её до безумия. В нём ощущалась какая-то тайная, манящая сила. И мама, от злости, потому что он не обращал на неё внимания, вернее, делал вид, что не обращает внимания, влюбилась в него, как говорят, до самозабвения. Но характер свой она попробовала показать и на нём, то есть повертеть им, как другими. После одного из вечеров отец провожал её глухими каменнобродскими улицами, где сады, ломание рёбер и вообще всякие хулиганские выходки со свинчатками и ножами. На полдороге к дому матери их догнал фаэтон с одним из маминых поклонников.
— Антонина Дмитриевна! Садитесь, подвезу. Она невнимательно попрощалась с моим отцом, села в фаэтон и уехала, а отец остался один, среди страшной, глухой хулиганской ночи с бешеными бурями в душе. В следующий раз, после такого же вечера, отец провожал мою матушку домой. Он привёл её точно к тому же месту, где она его так оставила, попрощался с ней и сказал:
— А теперь, Антонина Дмитриевна, можете идти сами. И мама с плачем побежала в ночь...
Потом они помирились.
Больше матушка не показывала своего характера перед отцом.
Уезжая из Луганска, отец сказал матери, которая горько плакала:
— Через год я вернусь, и если ты меня за это время не разлюбишь, я женюсь на тебе.
Мать верно ждала его, она забыла обо всех своих поклонниках, никого не замечала, была как во сне и так полюбила его, так полюбила, что, когда он вернулся, она ещё до брака принадлежала ему...
Так что я — дитя первой любви...
Вода. Страшный, широкий и необъятный мир, который серебряным маревом то поднимается ко мне, то отдаляется, падает...
Я на руках у серебряной от воды мамы...
Это она то близко наклоняется к воде, и меня почти с головой заливает её страшное и блестящее серебро, то быстро поднимает меня вверх, к жизни и золотому от солнца сияющему синему небу... И тогда я успокаиваюсь и замолкаю... перестаю кричать...
А жутко-неведомый и в то же время такой дивно-привлекательный мерцающий мир дрожит, переливается всеми цветами радуги и широко течёт влево, куда-то вниз, полный пахучей и холодной свежести, весь осыпанный лазурными поцелуями ветра.
Это моё первое впечатление жизни.
Я не понимал слов и не знал, что тот серебряный, страшный и привлекательный мир зовётся рекой Донцом, а то, в чём со смехом плескались и звонко вскрикивали люди, — водой.
Дальше я ничего не помню.
Словно сквозь неведомую туманность я смутно и тихо летел вверх... Вот туманности не стало, и я иду с отцом и матерью через что-то дымное, прорезанное на земле блестящими, острыми и твёрдыми полосами, о которые стучат каблуки моих туфелек... Отец и мать ведут меня за руки. С правой стороны поднимается много большого, и оттуда, из какого-то грозно раскрытого пространства, выползает чёрное и громыхающее чудовище... Оно дымно и тонко кричит в сияющую, покрытую тёмным, разорванным и быстрым, вышину.
Мне страшно, и я крепче сжимаю ручонками добрые и тёплые руки отца и матери... Я ищу в них спасения и верю в них. Иду сквозь ужас с этой верой и надеждой, что меня никакая сила не тронет, потому что со мной мои могучие и непобедимые отец и мать.
Это мы переходили железную дорогу с бесчисленным переплетением рельсов, с левой стороны была станция Переездная, с правой — Донецкий содовый завод, откуда выползала, пересекая нам дорогу, заводская "кукушка". Мы вошли во что-то зелёное и зыбкое, полное гомона и шума... Потом были какие-то преграды, палки, что-то кололо мне ноги, было много яркого, цветного и ароматного... Были какие-то норы, а из них повылезали неизвестные чудные, округлые, зелёно-полосатые и жёлтые зверьки с тугими, длинными, сухими и колючими хвостами... Они не двигались и настороженно, хищно ждали... Я боязливо обходил их и чувствовал себя как-то непривычно, неудобно и нетвёрдо...
Это мы вошли в лес, а потом — на бахчу. То, что казалось мне страшными и неизвестными зверьками, были арбузы, тыквы и дыни, а всё яркое и цветное — цветы. Кололи мне ноги колючки, а к чулкам цеплялись репьи.
Я вижу залитую янтарным морем лучей комнату, с багряным полом, коврами и картинами на стенах. В широко распахнутые окна, скользя по зыбкой лазури стёкол, вживался шумный, зелёный день...
Пели птицы, и звучали колокола... Они звучали тонко и хрустально, будто кто-то ронял с неба певучие бриллианты.
Мой дед пьёт чай. Мне чудно, что он стакан с похожим на вино напитком медленно подносит к губам, делает глоток, потом так же медленно ставит стакан на стол и снова подносит к губам, и снова ставит на стол...
Мне хотелось, чтобы он пил чай, не отрывая стакана от губ. Но он этого не делал. Наверное, чай был горячий или он хотел продлить вкусовое наслаждение.
Вообще я хотел, чтобы всё делалось быстро. Потом снова туманность сомкнулась.
Я прорвался сквозь неё на Золотом руднике, где отец работал строителем.
Мы идём полем. Отец и мать идут быстро и с обеих сторон, за руки, поднимают меня вверх, и мне так весело и так хорошо, что, когда они ставят меня на землю, я умоляю их снова поднимать меня вверх... Это ощущение полёта так захватывало меня, что я весь замирал от счастья и превращался в птицу... Долго меня то поднимали вверх, то опускали вниз, и я переходил от радости к тоске и обратно. А потом отец переступил через ровик с левой стороны дороги, протянул руку к вербе, зелёной и гомонливой, и сорвал с неё... вареник с вишнями.
Вареник был такой вкусный, сочный и сладкий.
Мне был один год.
Я потом часто просил отца пойти со мной к этой вербе за варениками.
Но отец почему-то этого не делал.
Я катался с сыном инженера в деревянном ящике на колёсиках. Я был пассажиром, а он — конём. Потом ящик остановился, потому что "конь" захотел отдохнуть. Я начал подниматься, а "конь" в эту минуту дёрнул... И меня больно ударило подбородком об острый передний край ящика... Я плачу, а кровь заливает мне шею и грудь...
Мы едим селёдку. И вдруг что-то острое и колючее застряло у меня в горле... Я подавился селёдочной костью, а мать, бледная-бледная, с чёрными от расширенных зрачков глазами, пальцем вытаскивает мне из горла кость... Я страшно кричу...
Мать спасла мне жизнь.
Потом я долго не мог есть селёдку.
Это тоже было на Золотом руднике.
А это — на Брянском. Туманность уже исчезла. Я говорил только по-русски, был гордый и самолюбивый, жестокий и нежный, капризный и влюбчивый. Любил передразнивать мою тётку Клаву, которая вечно вертелась перед зеркалом, и показывать ей за спиной язык, не понимая, что она видела это в зеркале.
И я думал, как она могла увидеть это своей спиной, потому что она жаловалась матери, а мать за это меня била.
Мне очень нравилось, когда одна смуглая и красивая подруга матери брала меня к себе на колени. От неё так хорошо пахло, и она была такая уютная и хорошая. Мне было уже пять лет. Я даже был "великодержавным шовинистом" и называл отцовского двоюродного брата, приезжавшего к нам гостить из Третьей Роты, и его отца, отцова дядю, нехорошим словом, когда мать просила меня их целовать.
А дядя и дед были бородатые, в кожухах и грязных сапогах, дымили вонючим табаком, были очень высокие, длинноусые и плевали на ковёр, хотя мать и не позволяла этого делать; наоборот, когда она им говорила, что так делать не следует, они смачно, с удовольствием плевали, харкали и растирали эту гадость своими намазанными дёгтем сапожищами.
Мать меня спрашивала:
— Сыночек, почему ты не хочешь поцеловать своего дедушку? Я отвечал:
— Потому что от него несёт хохлом.
А мой братик Коля, курносенький, толстенький, в тёплых чулочках, такой ласковый, трудолюбивый, послушный и добрый, не брезговал целовать их, дядю и деда. Он прижимался к их гигантским ногам в широких шароварах, зарывал своё личико в кожушину и говорил:
— А я буду хохлёнком!
— О, это добрый ребёнок, — говорил дед и любовно гладил Колину головку своей огромной запорожской ручищей.
— А это — чертёнок, — сердито сверкал он на меня суровыми глазами и толкал в лоб своим страшным, почти с мою руку, пальцем, от которого я испуганно отшатывался...
Я не понимал, что такое нужда, и пренебрежительно смотрел на бедно одетых детей.
У нас была кошка, а потом у неё появилось много котят.

