Какая шея! А голова небольшая. Я давно видел эту голову поверх всех, а как он подходил, то всё, кажется, вырастал. Подошёл он к нашему возку и снял шапку — брови, как навес над карими глазами, а глаза — как звёзды, — вынул из торбы хлеб и подал мне: "На доброе здоровье". Все на него смотрят, смотрит и писарь. А человек вынул из кармана кривой нож хлеб резать, а из торбы достал и сало. Он ни на кого не глядел, будто тут никого и не было. Я его поблагодарил. "Ни за что", — ответил и пошёл.
— Постой, постой! — крикнул писарь. — Что ты за человек? — Я Муха Яким.
— Откуда ты, спрашиваю?
— Из Гороховки.
— Ты, наверное, с ним приятель? — спросил писарь, кивая на меня. — Знакомые, наверное, люди?
— Я его не знаю.
— Неправда твоя!
— Правда моя.
— А не хочешь ли к нему в возок? Хочешь?
— Нет, не хочу.
— Почему так? — засмеялся писарь.
— Потому что мне на ярмарку надо. — И пошёл.
Может быть, писарь ещё к нему цеплялся бы, так тут снова поднялся такой крик, будто кого резали. Десятники вели молодицу в красном очипке, полную, невысокую, от великого гнева так и пылала, а что уж кричала-верещала!
— Что такое? — крикнул писарь, а молодица дух перевести не может, верещит: "Так нет! так нет! так нет! не говорила! не говорила! не говорила!"
Десятник заткнул ей уста своей шапкой и держал, а другой десятник объявил писарю, что эта молодица хвасталась, будто она знает Хведора Голубца, и будто он на ярмарке, и будто он её кум и дарил её гар... ком...
А молодица вырывалась и вертелась, как колесо, в руках у десятника. "Задохнётся", — загомонили люди. Десятник шапку снял.
"Так нет! так нет! — заверещала молодица, аж приседая к земле. — Так нет! так нет!"
— Да отпустите её к чёрту, — крикнул измученный писарь.
Молодица отпустили. Она хустку сдвинула налево, толкнула одного и другого десятника, аж закачались, снова хустку поправила и к писарю лезла с криком да писком. Писарь замахал руками — её схватили, унесли дальше. Издалека ещё долго было нам слышно: "Да я! да они! да..." Мы до вечера стояли на ярмарке: писарь покупал себе табак и серьги, десятники — синие платки и рукавицы... Привезли нас аж на край села, велели выйти из воза, завели в большую пустую хату и заперли там.
* * *
Немалое время сидели мы там — больше месяца. К нам привык бегать под окно чёрный пёс и приходила рябенькая курочка с красным петухом. Нас было четверо: светловолосый и черноволосый мужчина, рябой парень да я. Жили себе спокойненько: светловолосый или огонь высекал, или люльку курил, или спал и никогда не говорил, черноволосый старые неводы понаправлял и начал вязать новый. Он был рыбак и рассказывал, какую в их селе рыбу ловят и какая у них река рыбная, что всякая рыба водится, даже морская не хочет моря, заходит к ним; он хоть сам не видел, да другие люди видели. Парень, как на Пасху, разоделся — рубаха у него была вышитая да разукрашенная. "Кто ж ему, рябому, так вышивал да мережил?" — думалось мне. У рыбака он спрашивал, есть ли рыба, есть ли отец-мать, то тот отвечал едва слышно: "Ни отца-матери, ни рыбы!" А было у него... он по ночам стонал, а днём словно ждал чего-то да всё по хате ходил.
Сидели мы с неделю одни, а потом привезли к нам ещё человек несколько. Эти не тужили, один говорил: "Сено скосил, так теперь пусть держат, я за сено очень боялся, а теперь... что мне печалиться". Другой снова говорил: "У меня ровно дома нечего есть. Лишь бы тут кормили меня, то спасибо!"
Приезжал исправник и смотрел на нас — грозил, что будет нам... подождём-ка вечера! Только нам беды никакой не было, исправнику справили обед, он вкусно поел и уехал. "Что с ними делать?" — спрашивал его десятник. "Пусть сидят — что же с ними делать?" — да и покатал себе. Мы сидели ещё три недели и два дня — тогда пригнали снова новых арестантов, а нас выпустили, потому что уже места не было. Так радовался же рябой парень! обнимал всех: "Дай, Боже, и вам уловы добрые! — желает рыбаку. — А вам хорошо сходить в Киев и хорошо вернуться!" — это уж мне... и побежал по дороге.
А мне печаль и досада превеликая случилась. Мне запретили в Киев идти, а велели в своё село вернуться, а как я стал проситься да спорить, тогда меня вкинули в возок и отвезли два десятника домой и священнику бумагу такую прислали, чтоб своих служек не пускал бродяжить, и ещё грозились, что посадят меня где-нибудь в дороге или и хуже...
Тут люди собрались — все спрашивают: "Что такое? Что такое?" Лукаш был перепуган. Я тут же лёг спать и не заснул...
III
Я совсем рассердился: и в мир уже идти не хочу, и оставаться дома не хочу, и всё не в лад, и ничего мне не надо; на всё и на всех завистливый и ни к кому не обращаюсь; ничего не делаю и петь стал басом горловым.
Как-то раз зовёт меня поп к себе — и меня, и Лукаша. Мы к нему приходим и ему кланяемся. А поп мне говорит:
— Тимоша! В Макухах дьяк умер, — женись да и просись на его место. Я за тебя замолвлю. — Вздохнул и тихонько добавил: — Покойница пусть царствует! Помнишь, как она за тебя, бывало, просила? Лукаше, брат, скажи своё слово! — просит Лукаша.
— Будешь жениться, — промолвил мне Лукаш раздумчиво.
— Поезжай ты, — говорит мне поп, — поезжай ты в Терны, там живёт старый поп, — он уж отставленный, бедный и не гордый, — может, он за тебя дочку отдаст. С приходом поповна за тебя не пойдёт — возьми хоть бедную. Возьмёшь поповну, так скорее на дьяка поставят.
— Хорошо, батюшка, — отвечаю ему.
— Счастья тебе, Боже, Тимоша, и Боже тебя благослови!
— Вот пришло время, — помоги, Господи! — промолвил Лукаш, идя со мной домой.
А я повеселел очень.
— Когда же в Терны? — спрашивает меня Лукаш.
— А когда ж, как не завтра? — говорю ему.
Лукаш походил по хате, постоял и промолвил словно к кому-то в окно:
— Чего это так спешиться?
— А чего ж мне медлить? — спрашиваю его.
— Тимоша, друг! Не загуби своей весёлой жизни, а ещё хуже чужой... Не вернёшь... плакать будешь... Боже, упаси от этого горя — оно самое тяжёлое из всех... Смотри же, Тимоша! Смотри же, друг!
Целый вечер он был неспокойный: кружил по нашей хате, глядел в землю, а как собирались ложиться спать, он ко мне приблизился и снова промолвил:
— Смотри же, Тимоша! Смотри же, друг!
А мне очень весело, что такой мне теперь выпал великий клопот, такое, мол, поле передо мной — и жениться, и на дьяка стать. Тоска моя вся ринула, как её и не было, и говорил я ко всем так, будто с праздником поздравлял.
На другой день утром, хорошо разузнав дорогу, отправился я в Терны. Конь у меня был буланенький, возок грохочущий, а в шапке письмо к старому отцу Якову.
Лукаш прощался печальный, неспокойный, обнял меня: "Смотри же, друг!" — и снова промолвил.
Я дотоле не очень на девушек обращал внимание и отроду никого не любил. Я знал, что есть у нас в селе девушки красивые; что эта чернобровая, а та белокурая; эта хорошая, а та лучше, и только. Вижу — смотрю, а не вижу — забуду, что они и на свете есть.
"Какая ж эта будет? — думаю себе, еду узеньким трактом меж житами, просами да гречками. — Какая она будет? И что она? И что я?"
Я воображал, как войдёт, как заговорит: она хорошо, а я ещё лучше, и то мне весело, думаю, то смешно. Я, видите, ждал её, как товарища или что, что, может, добрый — полюблю, а может, чудной — посмеюсь, а всё равно будет мне занятно и весело, так или иначе выйдет.
Ехал я день и ночь — посреди степи ночевал и коня пас. Лежа на возке да глядя в звёздное небо, начал снова представлять, какая она, та поповна, да, задевшись, задумался о звёздах... да о том, какой Киев... да кто первый корабль пустил по морю... да кто Киев строил... думал, вздыхал... забыл про поповну...
На третий день вечером дотянул до Тернов. Хуторок маленький, бедненький, садки всюду густые и зелёные. Люди как раз с работы возвращались. Дети малые кричали, ворота скрипели. Я стал возле чьей-то хаты и спросил, где отец Яков живёт.
— А вот в конце хуторка на окраине будет домик беленький и садик — там живёт, — тоненько ответил мне кто-то из окна, — некогда мне выйти самой провести, извиняйте...
Как мне сказали, так я и нашёл.
Стал я у ворот, — ворота были открытые, — вижу дворик чистенький, травянистый и много тропинок перехожено крест-накрест; во дворике тихо, только шелестела кудрявая ива. Из белого домика два окошка во дворик и высокий крылечек; за двориком сад, и в сад калитка открыта; в саду, вижу, полотно разостлано и, слышу, кто-то поёт — звонко так и свободно, а невидимые чьи-то руки стягивают полотно, а дальше пошёл гул, будто прачкой бьют... Песня всё слышится...
Я стою, слушаю, оглядываюсь, а опомнился — напротив меня молодица в рябом очипке, румяная и курносенькая, глядит на меня, как в тёмный погреб, да ещё в чужой.
— Тут отец Яков живёт? — спрашиваю.
— Тут. Если вам отца Якова надо, то просим в хату.
Я за молодицей на крылечко — крылечко кое-где проросло мягкой травкой; навес тоже местами зазеленел, как нивка у литвина; вошёл я в сенцы беленькие, а из сенцев в беленькую комнатку — пахло тут васильками. Стены белые, стульчики плетёные низенькие; украшенный образок, стол под белой скатертью и двери в другую комнатку, — там видел я только узенькую кроватку, а над кроваткой большой крест чёрный, а перед крестом лампадочка горящая... В первой комнате сидел старик в тёмной рясе, морщинистый, словно печёный. Увидев меня, встал.
— Вот к вам пришли, — говорит ему молодица, впуская меня в двери.
— Милости прошу — садитесь! — приветствует он меня.
Я подал ему письмо, а он стал читать. Прочитав, обрадовался и, не скрыв того, говорит:
— Когда бы Господь благословил меня свою дочь на хозяйстве увидеть! Спасибо отцу Мирону (нашему-то старику), не забыл меня — вспомнил. Что ж? Вы, вот пишет, добрый человек, а у Бога и у бедного все люди. Всё равно мне, что вы из казаков. Вот увидите мою Марту и если приглянется, то Боже благослови!.. Гапко! — зовёт. — Где Марта?
— Как где? Где-то хозяйничает. Разве она у нас не хозяйка? — отвечает молодица, снова выходя из-за двери с тоненькой свечечкой, — совсем уже стемнело. Наверное, она слышала наш разговор, потому что теперь глядела на меня так, будто оценивала.
— Я тем не печалюсь, что я беден, — говорит мне старик, — а тем печалюсь, что не могу за дочкой приданого дать — нету!
— Как это нету? — вскрикнула молодица из-за двери. — Одежда вся новая-новёхонькая, красивая, — две сундуки полные...
— Да и вся работа! — вздыхал старик.
— Как это вся работа? Кунтушей два — вишнёвый один, а другой синий, кунтуши прекрасные! Да ещё жупанчик славный, — что, мол, в нашем роду гетманы пожаловали...
— Э, Гапко! Давно, наверное, моль съела!
— Как это моль съела? Вот вы словно своей дочке свёкор! Конечно же, пусть посмотрят, съела ли моль? Я хоть сейчас перед очи принесу!
Эта Гапка каждое слово так тихонечко, да миленько, да жалобненько произносила, будто во всём Божьем мире нет такой, как она, овечки, если бы не выдавали её румяные щёки, и тот стан, живо подпоясанный красным поясом, и те руки, что раз за разом в бока брались, так что казалось — красиво-прекрасно должна она танцевать и подковками выбивать, а курносенький носик да ещё усики чёрненькие хорошо давали понять смелому, чтобы её не задевать.
Та песня, что я слышал, войдя во двор, было замолкла, а тут снова послышалась и звенит всё ближе и ближе.
Гапка вспорхнула, как птица, и пение сразу стихло.
— Вот и дочь ид ёт! — говорит старик.



