Утешая другого, нельзя, чтоб и своей тоски не поведать. Вот мать моя ей частенько напоминала обо мне да о моей доле поплакивала.
А попадья раз и говорит моей матери:
— Отдай-ка ты его, — говорит, — в дьячки!
— Как же его отдавать в Божьем мире! Не примут!
— Примут! Я старого попрошу! Приведи-ка его ко мне.
Сразу и старого позвали; заперлись с ним, а запершись, стали просить — попадья словами, а мать моя слезами.
То был человек сломленный ещё на цвету, хилый, согбенный.
— Как же мне его принимать! Ни малейшего права! — стал отговариваться.
— Прими! Прими!
— Вот нахалы! Ещё беда будет мне! — отнекивается, да и согласился.
Он повсюду себе беды да напасти ожидал — и против того уж не шёл, а так только скажет: «Беда», — как-то вздохнёт, будто. Как я узнал от матери, что мне такая милость и честь простелена, то я, недолго думая, сразу навтёки, куда глаза глядят, а ноги несут. Сам не знал, чего испугался, а было страшно очень. Так как-то мне казалось, что хоть я и не связан буду, а вырваться всё равно не вырвусь из дьячковской науки. Пробродил я по чащобам да по ярам день — не сладко как-то. Терн чёрный красовался из-под зелёного листа, а попробовал — такой уж кислый показался! Стал я размышлять и надумался так, что лучше сперва попробую я того пения. Может, будет приятнее петь, чем зайцем скакать по дебрям, а будет хуже — так снова убегу. С такими добрыми мыслями я домой пришёл. Мать, попрекая меня, на руки схватила да, бранить бранит, а всё ж накормила. Потом, наплакавшись оба, взяла меня за руку и повела к пану Лукашe.
Этот пан Лукаш приходился нашему старому попу двоюродным братом и был дьячком в нашей церкви. Человечек лысый совсем — как дыня голова, тихий и ласковый и пел тоненько, будто волоском. Жил стенка в стенку с братом в своей хатке с одним окошком. Садочек себе вырастил; в том садке насадил крыжовнику да смородины на грядках, груши с две да яблоньки выпестовал и, видно, больше всего на свете любил и жалел свои деревца и кустики.
В том садке я начал и гласам учиться, и хоть не скоро научился, а воробьёв распугивал: как загуду-задзеленчу, так и сполохаю — мимо пролетают через наш садок. Пан Лукаш меня полюбил и жалел. Учусь ли я псалтири, не учусь ли, он всё по головке меня погладит. Только уж если выучу, так и яблочко даст, а нет — так спросит: «А яблочка хочешь?» — да и протянет мне то яблочко, и смотрит пристально. «Не хочу!» — бывало, отвечу; а он потихоньку засмеётся и снова по головке погладит...
Как вспомню, то невесёлые гости у Лукаша бывали и немного: моя мать да старый поп. Этот всегда ходил будто терниной опутанный; разговаривать не разговаривал — больше вздыхал. Моя же мать взахлёб плакала и плакала слезами какими-то тихими, собой не накаркая ни Богу, ни людям. Лукаш, бывало, подойдёт к брату, подойдёт к матери, постоит, кашлянет — да и отойдёт: стоит в стороне. Нагонит, бывало, на меня добрая тоска, и какой-то сон одолевает. Разве если Павлютиха румяная, живая, наскочит — так будто разбудит меня, и мерещится мне что-то весёлое, будто за вдовой следом устремились и возле неё шумят деревья зелёные, быстрые волны речные, какая-то весёлая толпа играет — живёт... Схвачусь, бывало, выбегу из садка, бегу левадами, полем, лугом — не знаю и куда, и что: весело станет!..
Пока я гласов доходил да прочего, умерла попадья. В последний раз уж примерила Павлютиха саван на неё и ладно зашила; так и похоронили небогу.
Старый сам хоронил и слезами хорошо умылся, хоть и приговаривал себе: «Хорошо, коли Господь принял: перестала жить она, так и терпеть перестала». А слёзы катились. Ещё ниже он согнулся, и как при покойнице на цыпочках ходил да шептал, чтоб её не тревожить, так уже и до своей смерти крался и шептал.
И моя мать не прожила и кучи лет. Скоро то, как отдала меня в науку дьячковскую, а пан Лукаш, проверив меня, сказал, что даст мне науки всю, сколько сам умеет, так и стала собираться в иной мир. «Что ж, — говорит, бывало, Лукашу, — зачем я буду два века жить! Разве я что Тимошу добуду? Я только общественный хлеб святой зря заедать стану! Никакой уж я! Жалко дитя бросать; да вы его, добрый мой человек, не оставите, вы его на добро научите, а мне уже пора: час уж мне отдохнуть!»
Пан Лукаш только моргнет, бывало, слушая, да яблоками, грушами угощает. А я и сам из-под материнского плеча на те плоды поглядываю, какие они хорошие, думаю, — и зачем тем людям стареть, и зачем умирать! И так в мыслях моих перемешивается: то тихие могилки за церковью с покосившимися крестами да с белыми платочками на крестах среди густой травы, что там буйствует на воле, то яблоко краснобокое, что, кажется, сама рука к нему тянется.
— Я умирать не хочу! — скажу, бывало, Лукашу.
— Зачем умирать! Ещё не жил! Мал ещё!
— Я и большим умирать не хочу!
— Не дай Бог! Молодому весело жить; жизнь милая, молодая!
— Да я бы, — говорю, — всё жил, всё жил и никогда не умирал!
Он тихонько засмеётся и погладит по головке, а сам пойдёт по садку да на деревья, на грядки посмотрит, то на небо взглянет и снова ходит и потихоньку улыбается себе...
— А я умирать не хочу! — опять крикну.
— Сперва поживи! — ответит с той же улыбкой, тихой и доброй.
Однажды утром, при ясном солнце, пел я в садке с Лукашем гласов, когда вошла Павлютиха, зовёт меня: «Тимош, домой! Мать умирает!»
— Иди, иди! — тихо говорит мне Лукаш.
Взяла меня за руку и повела. Вижу, от нашей хаты старый поп с дарами идёт; вижу, возле нашего порога толпа баб все разом шепчут, головы на руки склоняли! Вхожу в хату — мать в белой длинной сорочке, белым платком повязана, лежит на лавке, а в головах жёлтая восковая свечка горит жарко. Я тут же, как увидел, подумал: «Это уж не моя мать, а моя будет та могилка тихая где-то за церковью».
— Тимош! Тимош! — зовёт меня. — Не пугайся, дитя! Иди простись со мною!
Я подошёл; а она меня перекрестила, заплакала, обняв, поцеловала и говорит:
— Тимош! Вот тебе ключ от кладовой. В кладовой две сундука. В маленьком — одежда твоя, возьми с собою; а в большом всё добро моё: пошлёт Бог жену тебе, то пусть носит на здоровье. На гвозде отца твоего покойного кирея, и кожух, и две шапки; в уголке сапоги его: дорастёшь — износишь. Теперь как ты меня похоронишь, то всё позапирай, а ключ Лукашу отдай — ещё потеряешь. В твоём сундуке я всё тебе сложила, все сорочки уложила и одежонку — хватит тебе на годы. Будешь ты уже у Лукаша совсем жить: обещался мне, что примет. А ты всё к своей хате наведывайся, не забывай; как тепло, как солнце — открывай двери; во дворе тоже прибирай: коли ветер что всколыхнёт или снесёт, то сразу поправить надо...
Я слушаю, ключ принимаю... Потом снова она целовать стала.
— Не пугайся, — уговаривает, — не пугайся, дитя моё, и не горюй. Уважай Лукаша, слушай его... может, тебе придётся трудно... хоть будет горе, принимай за добро... не пугайся, сынок, не печалься!
Слышу — хотят меня отвести от неё... Она рукой едва-едва придержала меня, ещё раз взглянула, ещё раз вздохнула.
Натовпилось в хату людей; шум, причитания... Меня схватили две бабы под руки — только мигнула в глазах восковая свечка; унесли меня куда-то на конец села меж детей... Кто мне орешков, а кто баранку... Смотрят дети на меня да думают, за что мне такая судьба! В тот день я будто отуманел, будто неживой сам... Насколько помню. Слышал разговор беспрестанный, видел гурьбы детей шумных, видел двух копателей с заступами, высокие, в красных поясах шли... То ли кто сказал мне, то ли сам догадался, только я знал, куда они идут... Бабы не давали мне толком опомниться, всё жалели, всё щебетали.
А ещё после того с полгода какая баба меня ни встретит, сразу к себе ведёт: кормит, моет, причёсывает; бывало и так, что я раз десять в день пообедаю и умоюсь... Вот вспоминается мне одна баба — из всего села она была задиристая и заклятая. Бывало, ещё не свет, а она до зари из хаты выйдет, на бегу и платок завяжет. «Это ж нарочно с кем-нибудь сцепиться», — бывало, говорят. Та, бывало, как только меня увидит — за мной! Поймает да к себе ведёт-провожает по улице, да под каждое окно подбежит — бранит: «Вот! Вот люди живут! Сирота идёт, сироту не приветят! Сироте доброго слова от них нет! Да чтоб же вы и сами осиротели навеки! Чтоб и вам добра не было!» А как начнёт меня кормить, то своих детей от стола разгонит: «В сироты радней хлеба кусок отнять!» Так те голодные должны уйти, а я, накормленный, — ешь, потому что сирота!
Вот Павлютиха-то и крошки на моё сиротство не смягчилась. Правда, стирала меня и одевала, «потому что некому больше, — говорила, — это сделать, а я могу, то и делаю». Так, как при покойной матери, она, бывало, пирожком в воскресенье оделит, а надломишь в садке вишню — так за чуприну дёрнет — всё так же.
Жить мне у него, у Лукаша, было хорошо. В воскресенье мы, отпев в церкви, ходили к моей хате, осматривали моё хозяйство; а всю неделю, как летом, то в саду учимся, разговариваем или что сеем, садим. Зимой в избе учимся, а то перед окошком сидим; пашни — пшеницы, ячменя — горсть высыплем под окном: синицы, скворцы налетят, сизый голубь спустится, припорхнёт воробей поживиться. Бывало, и не дышим — глядим, чтоб не спугнуть.
— Дядька, — спросил я раз у Лукаша, — у вас кто умирал?
— Как?
— Мать умерла, отец...
— Нет, я их не помню — мал был. А жена у меня умерла.
— Как умирала, что она вам сказала?
— Ничего, сын, ничего она мне не сказала. Отвернулась от меня.
— Как? Зачем?
— Не любила меня, сын, вот что! Потому и ничего не сказала. Что ж говорить?
— За что не любила?
— Если б за что, а то ни за что! Тут уж ничего не поделаешь! Руки сложи да и сиди. Её заставили за меня отец-мать, а я женился — того не знал.
— Что ж, — спрашиваю, — плохо вы жили? Ссорились с ней?
— Нет, никогда в жизни. Я, бывало, сам по себе сижу, а она сама по себе.
— Так и тосковали оба! Почему вам не заговорить, не подойти к ней? Я б подошёл! Всё б веселее было; а то бы и из хаты ушёл...
— Меня, сын, ноги не несли, — говорит, — ни к ней, ни от неё.
— Как же это вы так жили, дядька, странно! Очень она вас не любила, должно быть, что и не отзывалась никогда?
— Нет, раз она мне с уст своих сказала: «Хороший вы человек, — говорит, — а мне хочется умереть.



