Ой коли б же я скорее умерла!"
— А вы что?
— Я ничего — что ж я?
— И умерла?
— И умерла.
— Скучали по ней?
— Скучал...
— Отец-мать её всё знали?
— Я их после свадьбы никогда не видел — далеко живут.
II
Лукаш постарел, сад его буйно зеленеет, а материн курган зарос густой зелёной травой, а мне уж на восемнадцатый год пошло. Жили мы всё так же, как и прежде. Лукаш всё садовину растил да холил — тем и утешался, а я... мне, грешному, уж и скучно стало. Что Лукаш знал, то я уже выучил, работы у меня было немного — так я слонялся, ко всему приглядываясь, ко всему прислушиваясь, и было мне так как-то неловко... словно чего-то я не понял, словно что-то рядом со мной, да я его не найду, не знаю, где оно... будто я ничего не знаю, будто глупый.
— А что это ты, любый, заскучал? — спрашивал меня Лукаш.
— А так чего-то нудно! — отвечу ему.
— А это бывает так, — скажет на то Лукаш, — это бывает и пройдёт.
Как раз из наших окон была видна дорога, битый тракт вился к городу, — в городе я бывал, насмотрелся там на дома каменные, на лавки и лавочников, ходил по базару, знакомился с мещанами — ничего только я там себе не увидел такого, чтобы оно мне полюбилось и развеселило: там было почти так же, как и у нас в селе, только что у нас в селе плугом пахали да ходили в свитках, в высоких шапках, а тут, в городе, продавали бублики, торговали и в синих чемерках и низеньких шапочках щеголяли... Так вился же тот тракт куда-то дальше за тот город... И почудилось мне, что вот он и есть, мой путь, что если я им пойду, то всё себе найду... Удался, видно, я в того пращура своего, в Савлука козака.
Я начал расспрашивать Лукаша, не знал ли он чего о той стороне, что за нашим городом.
— А это уж там чужие земли, — туда я ещё никогда не заходил, в ту сторону.
Мне каждую ночь снятся пути, деревья, люди, реки, звери, дома — и всё такое красивое, великое, что я за всю мою жизнь наяву такого не видел.
— Пойти бы мне в мир, — говорю как-то Лукашу, смеясь, а у самого душа и играет, и замирает.
Лукаш тоже улыбнулся.
— Вот это да! — говорит.
— А пойти бы мне и вправду в мир, — говорю Лукашу вскоре во второй раз и уже не улыбался, а такой, словно на богатые похороны меня ведут.
— А что это тебе всё мир на ум приходит?
— Да хочу идти в мир.
— Зачем же ты пойдёшь?
— Так просто... а может, и за доброй наукой...
— Конечно. Увидишь многого. Я сам ходил аж до Чёрного моря. Места разные, а люди всё одинаковые... и всё же ничего дивного мне не попадалось...
— Всё равно, — говорю, — мне, может, что и попадётся... Дещо увижу своими глазами... Пойду, — говорю, — пойду...
— Не ходи, Тимоша! — И стал меня отговаривать: — Будет голодно и холодно; примешь беды всякой или, не дай Бог, занеможешь... и зачем молодые годы понапрасну по свету рассеешь.
— Пойду. Хорошо вы всё мне сказали, хорошо я слышал — а пойду!
— Ну, как знаешь! Коли уж такова твоя охота, так иди себе с Богом.
Я взял торбинку на плечи да и пошёл.
Задумал я идти аж в самый Киев. А из Киева аж за Чёрное море, а там куда уж попаду...
Вышел я из села утром ясным и свежим. Лукаш проводил меня за околицу.
Шёл я, шёл, и не оглядывался, и не уставал. Под вечер уж незнакомые мне места стали появляться. Шёл я полями чистыми и широкими, дальше наткнулся на дубраву густую да красную. Дважды обошёл я ту дубраву. Помню красные цветы.
«А что дальше будет, увижу!» — думаю.
А дальше было большое село.
Уж смеркалось, как я вошёл в то село, — мгла и летняя темень, по хатам не светилось, а звёздочек, звёздочек сверкало-горело на небе! А девушек, девушек по селу пело!
Я на те девичьи голоса прямо и пошёл, минуя тихие белые хаты. Меня обошла гурьба парней; пробежало с полдюжины девушек: «Добрый вечер!» — «Добрый вечер!»
На окраине села было игрище, молодёжь гомонила, пела, смеялась. Сперва, как я дошёл, девушки меня осматривают украдкой; парни будто не смотрят, а только шапки поправляют, а дальше как я заговорил, то и со мной заговорили. Конечно, девушки сразу расспрашивают, откуда я.
— А оттуда, — говорю, — где меня уж нет!
Смеху да веселья девичьего — брат мой!
— А куда идёте?
— А туда иду, где буду!
Снова смеяться да ахать.
Что то за гулянье на том игрище было весёлое!
Слово скажется да и смехом перекроется, и не одним, а со всех сторон так и зазвенит, как в колокольчики. А что уж мне было весело и любопытно, так и не сказать! Кажется, так же гуляют, как и у нас, да не так ту песню поют, да иное... И те незнакомые люди, и хаты, и дворыща — всё я своими глазами так и пожираю.
Кончилось гулянье, уж занимается день... глянь! а та девушка, что вечером была мне чернявой — она совсем стала белокурой, совсем не та, только голосок тот же, свежий да весёлый; а где мне почудилось в темноте, что стоят три стога, то стоят теперь три хаты; десять девушек рассказывают, в какой хате голова живёт, в какой писарь и какая у писаря жена...
Звали меня и кликали к себе — так мне никак нельзя, — спешу я очень, — прощаюсь да благодарю.
Все по домам, а я снова в дороге. Иду, да оглядываюсь, да кланяюсь всем, как братьям родным. А день белеет да белеет. Вот тут тропинка, что я её вчера не заметил, а тут кучка вишен, тут новая хатинка славная, что я не видел, а вот колодец, что я его не приметил, — досматриваюсь, да дослушиваюсь, да день славлю, что днём всё видно и ясно.
Я уже узнал, что по дороге будет село, где ярмарка собралась хорошая, гнал я туда, словно цыган.
Я и доселе помню, как вижу, ту улицу широкую и тот плац большой, где ярмарка стояла; шумит мне и доселе весь тот гул, говор, разброд и движение. Вот будто ещё перед моими глазами те лавочки под шатром, что на них ветер играет красными лентами, платками и поясами; вижу те столики, где разложены кораллы, янтари, всякие серёжки, и перстни, и бисер, тут раз за разом подбегают живые да весёлые девушки, уже деньги у них в руке наготовлены платить торговцу, да глаза разбежались — что же у Бога купить... Тут показываются и молодицы полнолицые и чуть хмурые, всё оценивают и на всё говорят, что дорого, а больше всего купчится молодиц возле сковород, мисок и кувшинов; то-то именно они покупают, а ещё чаще стучат и звонят в те кувшины, миски, сковороды, глина ли добрая, или чугун не хлипкий. Порой и девушка молоденькая тут замешается, — это, верно, сирота, что сама хозяйничает, — вот возле неё и мальчишка чисто умытый, причёсанный, аж лоснится, и в сапогах, ухватился за её юбочку, как рак клешнёй, а она ему всё говорит: «Держись за меня, не отходи, потеряешься в ярмарке!» — будто уж с нею и огонь и воду перейти можно, такая она важная и рассудительная, старшая сестра. Всюду и повсюду шныряют сухие длиннополые жиды с безрогими волами, с чаями, с маслом, с ножами и с бочками; то берут, то меняют, то считают деньги; и белозубые цыгане, что вовсе без денег душу свою кормят и посвистывают на всех коней; и казаки, и высокие чумаки, что, кажется, повыходили и прохаживают, ожидая, какого из них одного на гетмана поставят... и крепостные с барской пшеницей. Слепой кобзарь под чьим-то возом обедает со своим мальчиком, а другой кобзарь слышно, как играет и поёт про Морозенко. И поп с попадьёй, что не сходили с воза, а если покупали, то оба к себе руками манили... Я всюду лазил, на всё глазами глядел, как поп, ко всему ухом прислушивался, как шпион... когда вдруг поднялся большой шум и крик: катил какой-то возок по ярмарке, а за ним следом другой. Становится возок недалеко от меня, люди уже там гурьбами, а я скорее на прежнее место. Возок стал, говорю, а в возке сидит будто пан толстый: голова большая, а шапочка маленькая — сидит и кричит, чтоб слушали люди, что он имеет сказать. Возле этого пана сидело два десятника — высокие, большие, будто их выбрали медведей бить. Они тут же с возка спрыгнули и встали — стоят. Во втором возке сидели два человека и парень — все трое крепко связаны.
В каком-то селе Малашевке некий Хведор Голубец сильно побился с головой и сказал: «Буду бить всех: и писаря, и дальше вверх», — а после того грозного слова сбежал неизвестно куда. И известили из Малашевки сельскому писарю, что, мол, будет Хведор Голубец у вас на ярмарке, — ловите его непременно. Вот того Хведора Голубца и искали. В первом возке сидел писарь с десятниками, во втором — какие-то заезжие добрые люди, что их поймали, а может, кто из них Хведор Голубец, потому что самого Хведора в этом селе ни одна душа не знала, а в той бумаге, что читал писарь, у Хведора нос, зубы и борода, как у прочих людей, только глаза нехорошие, что имеет он намерение жениться на вдове и умеет колёса делать, — узнаете ли такого проходимца? Да ещё к тому говорили, что у него тётка ведьма!.. Так чтоб его не упустить, ловили всех — и кто имеет замысел жениться, и кто колёса делает, и у кого глаза нехорошие или тётка ведьма...
— Слышите? — крикнул писарь. — Кто такого увидит, сейчас хватай и веди к возку!
— А если сбежит? — спросил кто-то возле меня.
— Это уж пана писаря забота, — ответили за мной.
— Гляди, сидит нашего Бога дурак! — добавил кто-то с другой стороны.
Писарь слышал, что его поминают, и слышал «дурака» (может, не впервые) да ко мне (я стоял ближе, возле самого его возка, да, может, и улыбнулся):
— Кто такой?
— Жениться на вдове не хочу, колёс не делаю, — ответил я ему с весёлой душой. Писарь махнул десятникам. Тут же меня связали и вкинули в возок, где уже были узники. «Бывай здоров», — приветствовали меня они.
* * *
Писарю принесли, поставили столик, водку, зелёную чарочку и колбасы. Писарь стал полдничать возле своего возка, сидя на сосновом пеньке.
Надо вам сказать, что как только прикатил возок с писарем, то все жиды будто сквозь землю провалились, а цыгане, хоть и видно их было, да очень издалека, чернели там, как мухи, а как уж повязали, то и жиды снова высыпали, и цыгане прибежали. Жидки переговаривались меж собой и подбегали к писарю, будто их ветром подносило; цыгане тоже стали близко, и один всё хвалил братьев своих: «Братья! Что то цыгане за славный народ!» — а братья ему зубы показывали. Люди стояли поодаль — молчали.
— Жид! — говорю я к одному жиду. — Вот тебе деньги — дай мне хлеба!
— Ой, как можно мне таким, как вы, хлеб продавать! Я хороший еврей, а вы, может... кто вас знает, что вы за человек... ой, что вы говорите! Как это можно! — громко отвечал мне жидок, а сам крутился возле писаря.
Когда выходит из толпы человек в чёрной шапке — как он на Пасху крестился, — ей же Богу моему, и доселе я не постигну этого, такой он был высокий.



