I
Звался он Тимош Иванович и был дьячком в нашей церкви. К нам его тогда прислали, как в Макухах освободилась церковь, так оттуда он был переведён.
Не знаю уж, как вам доводилось — каких доводилось видеть дьячков по сёлам, а мне то всё случалось, что если дьячок, так и приземистый, и сухощавый, и близорукий: сперва заморенный в семинарии, а там нужда прижмёт, да ещё если попадётся какой поп, а то и попадья, что от него из церкви, а от неё из избы — гуляй, так и нечем дьячку разжиться. А этот Тимош Иванович был не такой — и немного на них похож: это был человек росту и силы ладный, и на лицо недурной, и на повадку. Смотришь я на него, так будто среди серых гусей орёл сизокрылый вынырнул. Стоит в церкви — выше всех головою, а как голос заведёт, так стены церковные гудят. Идёт по селу — кивнёт кому головою, так со всех голов шапки посыплются; улыбнётся ли, заговорит ли — ему и слово, и смех подхватят, как ветер, со всех сторон.
Все у нас его любили; разговорчив был человек, весёлый, общественный. В хате он, казалось, что только обедал да ужинал, а то всё у чьих-то ворот с люлькой сидит да рассказывает, а возле него тьма народу — и мужики, и парни, и ребятишки, и бабы любопытные с коромыслом на плече остановятся да слушают. А в рабочее время, когда людей никого в селе нет, он один ходит себе к воде, к дубравам — ищи его, не найдёшь.
Было у него хозяйство какое-то, да он не очень о нём заботился. Дьячиха хозяйничала и всему лад давала. Неусыпная была хозяйка; весь день хлопочет — то в избе, то во дворе, то в огороде, то возле загороди — всюду её полно. Жена у него была молодая и собой красивая, проворная и бойкая, как соколица.
Люди замечали, что какая-то несогласие у дьяка в доме... Что ж поделаешь! «Счастье, — приговаривал он сам, — как трясучка: кого захочет, того и трясёт. А в чужое дело не вмешивайся — не поможешь». Молчали люди. Дьячка жалели, дьячихе низко кланялись, встречая.
Тогда моя пасека была в березнячке, что за селом рощица, — жалко мне и доселе той пасеки, что я её продал! Такая пасечка, что святой бы не загрустил, живя в ней. Там я впервые с дьячком познакомился. Забрёл он, бродя... Поклонились — и разговорились. Он мою пасеку похвалил: «Славный вы хозяин какой!» — говорит; а я ему снова пение его похвалил.
— Ну, — говорит мне дьячок, — теперь вы меня похвалили, а я вас, — так сядем же, сосед, поговорим-посудим о чём-нибудь.
Засмеялся да и сел возле меня. С ним разговаривая — и время незаметно летит. Как он говорил, как он рассказывал, знал он всего, Боже мой, Боже! Я старик, а слушаю его, как дитя.
— Хорошо вам, учёным! — говорю ему. — Всего вы дознались, а мы люди тёмные — то как в лесу.
— Эге! — ответит мне. — Да и я, дружище, как в лесу; только, видишь, много уж ходил, блуждал, дороги хоть и не нашёл, да кое-какие тропки наткнул.
— Ой, много вы всего знаете!..
— Так — будто от аза до буки что-то и знаю.
Зашёл он и во второй раз, и в третий — и стал ко мне ходить.
Бывало, придёт — сядем. Ветерок листвой шелестит, пчела гудит, да птицы по кустам пурх-пурх — перелетают, то оно и разговаривается — точится беседа, точится.
Однажды утром, ещё до солнца, по белой росе, навестил он меня на пасеке.
— Эге! — говорю. — Не пересидели, видать!
— Кажись! Да ещё вам похвалюсь: никто так рано из хаты, как я, а из двора — как соседские гуси!..
— Вот так! — говорю. — Вы да гуси... С чего бы это сразу?
— Да моей дьячихе дал Господь голос звонкий — так всех и поднимает...
Что тут скажешь!
— Случается, — говорю, — всего случается в жизни.
— Такую правду сказали, что я и сам слыхал.
— Всякому бывает горе, всякому бывает и добро.
— Слышал я и это, да не обрадовался...
— Мне, — говорю о себе, — и пожилось, и погоревалось; за то спасибо и за то не ропщу...
— Добрая душа — пьёт и с ковша! — смеётся.
И так куда, на какую тропку не набреду, он всё словечком кольнёт...
— Будь вы неладны! — говорю ему. — Где вы такие родились, где крестились!
— В Савлуковке, — говорит.
— Не слыхал я, что это за Савлуковка; добрые, видать, люди — савлучане.
— Как видите.
— Авось и заезжие родители, да духом ещё осилили нас.
— И родители не заезжие, а из самой Савлуковки. Я, вообразите, не попович, а из казаков.
— Как! Как же вы в дьячки попали?
— А сами ж говорите, что на веку всякое бывает, — случилось и мне.
— Да в дьяки как же это вам попасть?..
— А вот так: меня, видите, поставили в дьячки тихонько — как еврейскую контрабанду. Да вам как рассказать всю жизнь мою — то будет на целый день сказки!
* * *
— Отца моего, — говорит, — звали Иваном Савлуком. В нашем селе за Савлуками света не видно: что хата, то и Савлук. Говорят, что когда-то, давным-давно, за царя Гороха, как людей было мало, да и те врозь разбегались, бродил наш пращур казак Савлук по горам, по долинам, по всяким окраинам, ища чего-то — я не знаю, да, может, и сам казак Савлук не знал. Вот тот казак Савлук ходил, ходил — и наткнулся на эту низину, где теперь село; то ли он её полюбил, то ли ноги уже отбил — поселился тут. По нём и село зовётся Савлуковкой, от него все те Савлуки пошли по свету.
Отца своего я не знаю: я родился, а он вскоре помирать собрался; говорят, будто с испуга, что Бог сына дал... так говорят, а на верность — не знаю. Остался я с матерью на радость, как она говорила, единственной ей. С детских лет прежде всего помню нашу белую хату да матушкины тихие слёзы, а ещё — колокол церковный — тонкий, жалобный.
Рос я да рос; мать плакала да плакала надо мною, да ещё и сокрушалась.
— Ой сын мой, сын! Какой же ты вырос и на лицо хорош — да тяжкая доля твоя будет!
И что год мне прибавлялось, то мать больше убивалась, а я всё рос, как верба луговая.
— Чего, мама, печалитесь?.. — бывало, допытываюсь.
— Полно, дитя моё милое, полно! — отвечает. — Тебе ещё рано!
Да так славно прижмёт, укроет тебя, что и послушаешь, и утихнешь.
Ну, а что вижу, того не забываю и об этом думаю. Бывало, вот зимой, зимними вечерами, на дворе мороз трещит, сижу с мамой, звезда вечерняя загорелась, так и думаешь себе: что это на свете за горе такое? Что за печаль бывает? Познакомлюсь и я с ней, видать! И как мне с ней будет? Уж неужто не развеселюсь я и тогда, как куплю себе коня пёстрого? Нет, думалось, как-нибудь я да убегу того смутку! Так, бывало, и засну у матери на руках... и приснится конь пёстрый. Как по правде сказать, то и доселе пёстрые кони мне снятся, — не знаю, как другим.
В нашем селе был священником старичок древний очень, а у него жена в болезни лежала. Лежала она уже несколько лет в постели да стонала, а порой так ей трудно бывало, что служанка придёт, бывало, уже на неё саван меряет, и всё уж давно на смерть приготовленное — только умирать. А она не умирала, всё чахла; так и тот готовый саван лежит без толку. Примерят — широк, ушьют; ей полегчает, то и снова спрячут. Служанка та ещё и насупится за то: «Вот уж! Зачем я из сундука достаю да ушиваю! Сколько ниток зря идёт... Лучше бы лежали!»
Была та служанка женщина рассудительная: всё обдумает, всё взвесит; а не боялась ничего: ни коровьих боданий, ни непогоды, ни болезни не знала и не дивилась. Сама была высокая, дородная; брови имела чёрные, широкие и густые, как суконные; глаза карие — и смотрела на каждого так, будто прикидывала, что из него надобно вырастить — садовину ли, огородину? Звали её Явдохой, а по мужу — вдовой Павлютиной. Жила уж Павлютиха несколько лет у попадьи, всем управляя хозяйством: и шила, и мыла, и белила, ткала и пряла, пекла и варила, — разве что в воскресенье да в праздник шла в церковь. Как увижу её: выйдет, идёт, не спеша, а попадёт как раз вовремя — в своём красном очипке с чёрной каёмкой, в белой намётке... Она и в церковь шла, как к доброму хозяину, потому что если чего не скончит за неделю, что уж себе намечала, то и в церковь не идёт — такая! Да и то бывало редко; а то ещё, бывало, и отдохнёт в субботний вечер на воскресенье. Отделавшись совсем, войдёт к больной хозяйке и на низенькой скамеечке присядет.
Мать моя часто, бывало, к попадье ходила, чтобы немного поудобнее им было, а в воскресенье и меня брала с собой.
Придём, бывало, в комнатку душную, лекарствами пахнущую. На высокой кровати, в подушках, лежит больная — жёлтая, как воск, и тихо глядят слабые глаза; в углу теплится свечка перед Матерью Божьей, украшенной цветами; под божницей стол, покрытый белой скатертью. Возле кровати сидит моя мать со своей печалью; а подальше от кровати Павлютиха процветает, краснолицая, полная, важная. Моя мать вздыхает тяжело, больная тихонько стонет. Время от времени приотворяются двери тихонько, выглянет ласковое, неспокойное лицо с белой бородой, или и сам поп старый войдёт; посмотрит, постоит — и как вошёл, так незаметно и выйдет. Долго и долго молча сидим, пока Павлютиха не начнёт рассказывать о каких-нибудь хозяйских дивинах, а мать ей в ответ вздыхать станет, а попадья стонать.
— Чего вздыхаете всё время? — тогда Павлютиха спросит смело.
— Боже, Боже! Как же мне не вздохнуть, не погрустить — то и кому! — говорит моя мать.
— Каждому, кто веселился, надо когда-нибудь и погрустить! А как же! Попробовал сладкого — вкушай и горькое!
— Трудно мне! — простонет попадья тихо.
— Конечно, трудно, коли здоровья нет! Так что поделать! Известное дело, что болезни не радуют. Здоровы были когда-то, теперь болеете: всё так в мире переменами живёт.
— Трудно мне! Бога гневаю... смерти желаю!
— Вот уж! чего ж желать! она и так сама придёт!
— Ой вдова, вдова! Такой поддержки не имеет мой плач, как ты советуешь! — говорит мать.
— Когда терпишь — страдаешь, слёзы льются без счёта, бедная!.. — молвила попадья.
— Кто в чём зван, в том и пребывай! — ответит степенно служанка.
Рассказывали, будто мать Явдохина, как похоронила мужа, сидела вечером поздно в своей хате — пряла, плача, когда в дверь что-то тук-тук! Отворила — чумак-кремень перед ней стоит и спрашивает: «Дома ли ваш муж Йосип?» — «Умер Йосип», — едва ответила она от испуга. «Умер? Видно, не дождался меня! Так все там будем!.. Ну оставайтесь же здоровы!» — да и пошёл к возу, и слышно было, как на волов крикнул, будто Йосип, его не дождавшись, сам на свадьбу отправился или что. Перепугалась сильно женщина, и дочка у неё уродилась похожая — как в око впала — на того чумака-кремня, что спрашивал о её покойном муже.
Вот как Павлютиха оставит нас одних, так мать с попадьей за плач тотчас, и хорошо, всласть наплачутся себе.
Тужат да тужат: мать — утешая попадью, а та — жалуясь.



