Скоро засветилось во всех окнах дома Серединских, запылало пламя в пекарне. Горпина расставляла столы. В доме поднялись шум, стук, и в покоях тише стало слышно гудение ветра, будто притихла метель, заглушённая стуком ножей в пекарне. Ясь бродил и бегал из угла в угол по просторной гостиной, заложив руки за спину и глядя в потолок; его гордое лицо пылало, глаза горели злостью. На груди у него покачивалась тяжёлая золотая цепочка.
— Вот теперь бы мне жениться! — говорил он сам себе. — Взял бы себе очень богатенькую жену, может, и помещицу. А то женился чуть ли не мальчишкой, взял почти украинскую мужичку. Ох! дурная, дурная моя голова тогда была! И куда только разум иной раз девается у человека? Ещё и любил её, целовал её чёрные руки, целовал руки её родителей. Ох, Зося, Зося! Не для тебя ли здесь место, в этих богатых светлицах? Не твоим ли белым ножкам порхать и перебегать по этому паркету? Не твоей ли красоте смотреться в эти большие зеркала? Ты, кажется, и родилась для роскоши, и крестилась для панства.
Серединский приблизился к одному зеркалу, нахмурился, всматриваясь в себя, пышно повернул голову и закрутил блестящий чёрный ус.
— А разве я не родился для панства? Пан Хоцинский говорил правду. Я из панов, из шляхтичей. Мой обарившийся вид, моё лицо доказывают мою истинно панскую природу. В этих богатых покоях — моё законное место.
На дворе загрохотало. Серединский бросился в прихожую раздевать Зосю, Теодозю, Люцину, Рузю. С ними приехали и лысые кавалеры.
Все они, шутя, ещё раньше, сидя за столом в Тхоровской экономии, заговаривали о том, чтобы Серединский забрал их к себе на вкусный ужин. Ясь так и сделал: пригласил их всех к себе, а сам полетел вперёд, чтобы приготовить для них ужин. Теперь в светлицы Серединского ввалилась весёлая компания, хохотала, бегала по покоям, прихорашивалась перед зеркалами, будто у себя дома. Серединский тут же пристал к Зосе, чтобы она всем распоряжалась. Тем временем на столы подали закуски, а потом подали и ужин. Вся голодная ватага разместилась вокруг стола, а Зося сидела на первом месте возле Яся. Полилось вино в рюмки, в стаканы. "Шампанского!" — кричал Ясь лакею, и лакей бегал с бутылками, наливал. Вино проливалось на скатерть. Гости стукались и чокались рюмками, шумели. Вся эта гулящая свора разгулялась без удержу. Дамы уже раскраснелись, стали уж слишком вежливы, слишком внимательны к панам. Лысые кавалеры уже клали головы чуть ли не на плечи паннам. Зося уже чересчур близко придвинулась к Серединскому. Щёки у неё разгорелись, голова откидывалась назад; в лице светилась вакхическая навязчивость и смелость, так что даже слуги перемигивались и смеялись.
— Где же это ваша пани? — спрашивали гости.
— Ужин готовит, где-то хлопочет, — отвечал Ясь, смеясь. Ганя и правда должна была распорядиться насчёт закусок, но сил у неё больше не осталось. Она вынуждена была лечь в постель. У неё пошла кровь ртом. А из светлицы до неё долетал весёлый смех. Она слышала голос Зоси, голос мужа, слышала стук рюмок, ножей, грохот дверей.
— Господи! Возьми меня к себе! Вся душа моя болит, — тихо произносила Ганя про себя.
Гости разъехались уже на рассвете, а Ганя потом целых шесть недель не вставала с постели. К ней приходил доктор, лечил её; даже наведывалась Зося с сёстрами, охала, сострадала ей, но ни разу не пожалел её Ясь, даже не спросил о её здоровье. И увидела Ганя, что он был бы очень рад её смерти.
Услышали и родители в Нестеринцах, не выдержали, всё-таки приехали навестить Ганю. Мать как увидела свою дочь, так и подняла руки к Богу, а отец Фёдор уже перестал и шутить.
— Если Бог даст, что моя дочь выздоровеет, я буду судиться с вами, буду судить вас судом, буду просить развести вас.
— За это я вам поблагодарю, — поклонился Ясь тестю, по-кавалерски щёлкнув каблуком о каблук. — Нам и сходиться не стоило, а развестись, верно, и сам Бог велел.
Мать поехала домой, оплакав горькими слезами своё дитя; уехал отец Фёдор очень печальный.
— Если Ганя умрёт, я ему рёбра кием переломаю! — сказал отец Фёдор по дороге жене.
А тем временем, пока Зося гуляла со своей компанией, Яким Лемишковский не знал, что делать, что предпринять, и просил совета у отца Никиты, с которым сошёлся искренне, как сходятся люди одного рода и одной натуры.
— Отец Никита! Посоветуйте мне, как родной отец, что мне делать с женой, с этими дармоедами, что понаехали ко мне! Поверите ли, что они съели всю муку, поели уже всех кур, гусей, индеек, уток, поросят. Такая проклятая прожорливая орава завелась, что скоро съест волов, обгрызёт мне уши. У меня семья, у меня дети. Надо их кормить, одевать, пора бы уже и до ума их доводить.
— Ай-ай! Пожалей Боже! Учёный ты, да не дрюкованный. Пойди да скажи этим носатым, курносым и мордатым паннам, чтобы шли из твоего дома к трём чертям или ещё дальше.
— Как же такое сказать?
— Вот так и скажи! Приди да и скажи, а если не послушают, выгони их из дома, а Зосю возьми в руки крепко и как следует, тогда она и брыкаться не будет, и балов устраивать не станет, и таскаться с Серединским. Из тебя, вижу, мужчина, как из пакли кнут! Никакой человек, да и всё! Ты мягонький, как цыплёнок.
— Может, и скажу. Пойду попробую.
— Так выпей же для смелости чарочку.
Яким выпил добрую чарочку, да ещё и не одну. Баба Параска заправляла водку крепким калганом.
Пришёл Яким вечером домой и застал уже всю Зосину компанию за столом. Лысые паничи что-то врали; все хохотали. У Якима в голове шумело, он вошёл в дом в шапке. Гости уже знали о его выходках, не удивлялись тому, ещё и насмехались. Зося уже махнула на него рукой, не поднимала на глум и смешки.
— Bon soir! — произнёс Яким, снимая шапку и кланяясь компании.
Все захохотали на эти слова.
— А вы знаете, что мне сказал отец Никита?
— А что вам сказал отец Никита? — спрашивали панны. — Наверное, какую-нибудь бессмыслицу?
— Эге-ге! Где уж вам бессмыслицу! Да он сказал, он сказал… Овва! Я и сказал отцу Никите: ну как же такое сказать, да ещё дамам?..
— А ну-ка, потанцуйте нам! — шутила с ним Люцина. — А как баба Параска там где-то танцевала?
— А баба Парасковея! Как была я молодица, целовали меня в лица! Дыб, дыб на село!
И Яким передразнивал бабу так причудливо, что все захохотали.
— А пусть папа потанцует цыганскую халяндру! — просили Якима его дети, — папа так смешно танцует халяндру.
И пришибленный папа, уже навеселе, топтался по комнате, припевая: "пошандра, помандра! по-волошски-дзя!" А дети потешались над безумным, но несчастным отцом по примеру своей матери и тёток.
— Да что, танцуй да танцуй! Это не штука — потанцевать… но… Знаете ли вы, что мне сказал отец Никита! Эге! Не скажу! Пусть вам не терпится. Но как же, у Иродова отца, такое сказать таким барыням? Мадемуазель Теодозя! — обратился он к Теодозе. — И вы так же, та chère Люципир!.. Вы думаете, я забыл по-французски! Зачем вы даром переводите еду… даром хлеб у меня съедаете? Я на вас хлеба не настачу. Сколько вы его у меня съели?
Поднялся хохот. Зося уже немного догадалась, что именно интересное сказал ему отец Никита, и крикнула на него. Лемишковский потянулся на цыпочках и упал ничком на постель.
Так он целую зиму собирался выгнать сборище и дармоедов из своего дома, и всё ему почему-то не хватало смелости.
Настала весна, ранняя, тёплая, прекрасная, как молодая девушка под венцом в церкви. Снова зацвела земля, нарядилась в зелёный лист. Ганя сидела утром возле открытого окна, бледная, как смерть, с круглыми, большими глазами. Щёки её впали ещё глубже, нос заострился. Когда-то полные руки теперь стали словно кости. Печальными, скорбными, усталыми глазами смотрела она на красоту света. А перед её глазами всё цвело, всё сияло, будто всё пело и смеялось. С пригорка, где стояла управительская квартира, была видна почти половина села. Пруды блестели против солнца, лучи играли на воде. Сады цвели густо, словно облитые молоком, осыпанные пухом. Всё село с белыми вишнями, черешнями, белыми хатами казалось затянутым самым белым муслином и тюлем, присыпанным сверху серебром. Вокруг белого села расстилались зелёные поля и луга, зеленел княжеский сад. Всё на свете будто дышало детской улыбкой, чем-то девичьим, чем-то очень невинным, да ещё под чистым голубым небом, под золотом солнечных лучей, среди белого цветения садков. На дворе было очень тихо. В садике цвели ранние цветы.
"Весна моя, краса моя! — думала Ганя, — всему на свете несёшь ты жизнь, счастье, только мне не даёшь никакой радости. Наверное, ты такая прекрасная потому, что последняя для меня… Наверное, у Бога ещё нашлась милость ко мне, если он посылает мне смерть такой красивой весной. Велю я своей матушке похоронить меня в нашем черешневом садке, где я впервые говорила с ним о нашей любви, чтобы на мою могилу осыпался черешневый цвет, потому что я ни в чём не виновата, потому что была сердцем проста, потому что была честна, хоть и небогатого рода".
А смерть всё-таки была смертью, как ни утешала себя Ганя тем, что над её могилой будут петь птицы, шуметь листва, что ей будет легко лежать в зелёном садике, близенько от своей матушки. Ганя без надежды склонила голову на руки.
На далёком сенокосе, под зелёным лугом, Ганя заметила несколько верховых всадников. То скакали четыре дамы, развевая свои длинные чёрные платья на ветру. За ними скакали несколько кавалеров.
Вот вынырнула из толпы на взбесившемся коне одна дама и полетела, как быстрый вихрь, впереди. За ней погнался один кавалер и поравнялся с ней. Они ехали рядом, видно, разговаривали, вдали от других… Они были такие счастливые! Кони под ними так весело играли! Ганя узнала Яся с Зосей.
"Знать, где-то так играет в степях моя неласковая ко мне судьба, где-то далеко в пустошах так гуляет моё счастье", — думала Ганя…
Конюх подошёл к окну и, сняв шапку, сказал Гане: "Знаете ли, моя пани, что тех двух резвых коней, что вон там гарцуют на сенокосе, наш пан уже подарил Лемишковской и той носатой панне? Ведь они всё намекали пану, всё напирали… вот он и должен был…"
Ганя только махнула рукой. Мол, всё равно мне!.. "Почему не идёт ко мне мой батюшка? Почему не копают мне яму, не засыпают меня уже землёй, чтобы я не мучилась на этом свете? Видно, где-то и Бог на небе забыл обо мне… Я им всем уже осточертела…"
А Бог всё-таки не забыл о ней.


