Поживёшь в Киеве, так и привыкнешь, — сказал Павел Антонович, устраиваясь на стуле ближе к самовару.
— Должна привыкать. Милы отец и мать, а милый ещё милее, как говорят в селе. Вот и мне пришлось в Киеве привыкать к тому милому. Если бы не ты, мой милый, я, кажется, отродясь не выехала бы из Масюковки, из отцовского дома, не то что в Киев, а хоть и в Париж. Мне наша Масюковка вдесятеро лучше Киева, не то что Парижа, — говорила Галя, засыпая чай в новёхонький чайник.
— Значит, ты, наверное, по своему нраву уже предназначена для села, потому что ты там родилась, там и выросла. А тем временем тебе судилась другая доля: будешь со мной шататься по всяким городам; должна стать горожанкой.
Галя поставила чайник на самовар и склонила голову. Перед ней будто мелькнули какие-то невиданные другие города в каком-то далёком краю, города чужие, с другими людьми, и она на минуту задумалась.
— Вот я вчера подал по городской почте письмо Дунину-Левченко, дал весть о моём новом жилье, так надо его и ждать. Этот прибежит быстро. Есть ли у нас что-нибудь на закуску? — спросил Павел Антонович у Гали.
— Есть ещё целёхонькое плечико шинки. А за паляницами можно и послать, — сказала Галя.
Не успели они выпить по стакану чаю, как у дверей послышался крик.
Полковник стоял на пороге и почему-то кричал на дворника.
— Уже наш полковник выкатил свою пушку и грохочет во дворе, — сказал Радюк, заглядывая в окно. — Интересно знать, на кого это он нацеливается, чтобы стрелять.
— Может, целится в наши окна? Может, это он как раз по нам хочет швырять ядрами за какую-нибудь вину? — сказала Галя, оглянувшись к окну.
— Хвалить бога, не по нам. Бог как-то сохранил! Это он стреляет по своему пришелеповатому дворнику. А вон в калитку входит наш Дунин-Левченко. Вот как раз он попадёт под пули!
— Ой, горюшко! Ещё, сохрани бог, и поляжет там во дворе под пулями! — шуточно сокрушалась Галя.
Вскоре в светлицу вошёл Дунин-Левченко и поздоровался.
Его попросили садиться за стол.
— Что это у вас за хозяин такой крикливый и шумный? — спросил гость.
— Да это мы тут поселились и в самом деле будто под самой твердыней да под жерлами пушек, — смеялся Радюк, — наш хозяин очень опришковатый и какой-то заводила: страсть как любит стрелять! — сказал Радюк.
— Я боялась, что и вы так и покатитесь под его пулями, — сказала Галя, налив стакан чаю и подавая гостю.
— В меня и нетрудно попасть. Попал бы сразу, потому что я не очень-то быстрый: не скоро бы убежал и далеко бы не забежал, — сказал гость, улыбаясь.
— Вот и спасибо тебе, Павел Антонович, что дал мне знать о своём жилье. Мне придётся частенько забегать к тебе, потому что нам нужна твоя голова.
— Ну, у меня не такая же величиной голова, как копа, как говорила пани Высокая про свою голову, — смеялся Радюк.
— Такая или не такая величиной, как полукопок, а всё-таки голова. Будем советоваться гуртом, за какую работу нам теперь становиться. Мои именины послезавтра. Приходи, будь ласков, к нам, да поговорим, да посоветуемся. Ещё и мой отец, и мать не уехали. Мой отец тебя любит, спрашивал о тебе. И мама к тебе расположена. Приходи же, не забывай! Сойдётся, поди, много моих товарищей и прежних знакомых. Увидимся и с ними, пока не расползлись по свету, как рыжие мыши.
— Хорошо! Приду, но не буду долго сидеть, потому что моя жена будет плакать тут без меня от скуки.
— Вот таки и будет плакать! А может, и не будет? Это ещё вилами писано, — сказала Галя.
— Да, сказать правду, в Киеве женщины не очень-то плачут да убиваются по своим мужьям, потому что в городах мужья не очень держатся хаты, — сказал гость.
— А я, себе на беду, селянка, а не горожанка. В сёлах, видите, немного другие обычаи, чем в городах. Я предчувствую, что мне даже трудно будет привыкнуть к городу, приучиться к здешним людям и их обычаям, — сказала Галя.
— А угадай, кто только что тебе кланялся? — сказал гость.
— Тимошкевич? Мирошниченко? — спросил Радюк наугад.
— Кованько! Весёлый Кованько! Спрашивал, где ты поселился, и сказал, что сейчас же к тебе зайдёт, — сказал гость.
— Вот и хорошо! Этот человечище и вправду весёлый, приятный, но мне он приходился по душе когда-то прежде, а теперь уже нет; когда-то нравился мне своими шутками и беззаботным нравом, пока мы не поставили национальное дело на серьёзную научную почву. Он, кажется, легковесный, легкомысленный человек, хоть и приятный, потому что весёлый и беззаботный.
— Такой, что готов обратить в шутки порой такие серьёзные вещи, с которыми не пристало бы шутить, — перебил его разговор гость.
— Эге ж! Ты хорошо угадал. У Кованько эта весёлость и шутки, наверное, оттого, что он хорошо ест и пьёт и что у него желудок быстро переваривает всякую пищу. Да у него и карманы таки не пустые, и голова не заснована хлопотами и печалью, — сказал Радюк.
— Пожалуй, оно так. Я в нём не примечаю крепкой подкладки в шутках и смешках, — сказал Дунин-Левченко, впервые на своём веку подвергая критике своего знакомого.
— Какая там у него подкладка? Это в нём оброк играет, как говорят в селе, вот он и лягается, и брыкается, и хохочет, — говорил Радюк.
Галя захохотала, аж ложечку выпустила из рук, представляя себе, как это лягается тот брыкливый Кованько, словно коняка.
— Вот и мне захотелось увидеть своими глазами этого вашего весёлого знакомого, какой он на стать да на масть, — сказала Галя, смеясь.
— То и увидишь вскоре. Этот быстро прибежит к нам, — сказал Радюк. — Ещё когда мы были студентами, я очень любил его за его весёлый нрав, но он порой уже слишком надоедал со своими шутками. Так бывало надоест и осточертеет, что я иногда готов был бежать от него или запираться на замок. Вот иногда после обеда лежу себе на кровати и отдыхаю, читаю какую-нибудь интересную книгу. Он скрип в хату! Да и прицепится с шутками. Так и прилипнет, как сапожная смола!
— Бросай книгу да вставай! Пойдём гулять на гору к Владимирову памятнику. Лежит вот это мялко, этот лежебока, словно колода! Пойдём! Вставай же, печкур! — бывало кричит он и хохочет.
Мне не хочется вставать, потому что я ещё не отдохнул как следует. Да и как раз начитал интересное место. Он мне мешает, отрывает мои напряжённые мысли.
— Да отцепись себе! Дай хоть дочитаю до конца монолог, — бывало говорю ему.
— Бросай к чёрту эти монологи да пойдём на Владимирову гору к памятнику; может, там увидим какой-нибудь монолог с чёрными глазами и бровями, — кричит он и выдёргивает у меня из рук книгу да бросает её аж в другой угол так, что она шуршит листами, как воробей.
Я бывало сержусь и отбиваюсь. Он тогда хватает меня за ногу и дёргает, а потом стягивает с кровати. Я хватаюсь за кровать рукой. Он выдёргивает у меня из-под головы подушку и швыряет ею в двери, а потом хватает меня за обе ноги и тянет изо всей силы. А руки у него словно железные. Я отпускаю руки, и он стягивает меня вниз.
Вижу бывало, что мне несдобровать, встаю и одеваюсь, потому что хорошо знаю, что эта причепа, эта нахаба уже не отцепится от меня с лёта, насядет на меня ещё хуже и сделает-таки по-своему. На него находила иногда скука. А книг он не любил читать, чтобы чтением развлечь себя и разогнать скуку. Тогда он начинал шутить от скуки и тем, кажется, разгонял её. Я бывало встаю и должен одеваться да прихорашиваться, чтобы исполнить его глупую волю и идти с ним, куда потянет его пароксизм скуки.
— Знаешь что? А пойдём вот к Мирошниченко дразниться и смеяться над ним. Наверное, эта мацапура, это вайло сидит да зубрит, потому что хочет быть магистром. Пойдём да посмеёмся хорошенько, натешимся, а потом уже потащим и его с собой на прогулку. Втроём будет веселее.
Я бывало уже иду с ним, куда он захочет, потому что хорошо знал, что от него не отцепишься и никаким способом не отвяжешься с лёту. Не бороться же и не биться с ним. Идём мы смеяться над этой мацапурой. Приходим к нему. Мирошниченко заканчивал уже тогда курс и готовился держать экзамены. Он бывало поворачивает к нам своё лицо, поднимает тёмно-карие глаза, тихие и спокойные, словно у какого-нибудь буддийского святого. Кованько вбегал в хату с хохотом и вскакивал с криком.
— И сидит же себе эта буддийская мацапура над лекциями в такой погожий вечер! Одевайся да пойдём на Владимирскую гору таращить глаза на панн, — кричит Кованько.
Мирошниченко бывало уставит спокойные глаза в Кованько и не отзывается ни словом. Он и вправду тогда был похож на неподвижную статую Будды [78], вытесанную из камня. Кованько начинал дразнить его.
— Ты хочешь быть магистром? Эге, хочешь? Признайся по правде, — задевал бывало Кованько.
— Ну, пусть и хочу. Что тебе до того? — отзывался Мирошниченко, пронзая Кованько своими почти чёрными спокойными, но уже сердитыми глазами.
— Ты только дурнёхонько сидишь да чахнешь над этими шпаргалами. Ты никогда не будешь магистром, — дразнил Кованько.
— А ты откуда это знаешь? Тебе святые сказали, что ли? — отзывался нехотя Мирошниченко.
— Мне это снилось во сне. А мои сны всегда сбываются. Скорее я буду абиссинским царём или нубийским архиереем, чем ты будешь магистром. Вот увидишь. Вот ещё наглядишься.
— Ну, так и будь себе чем там хочешь, нубийским архиереем или абиссинским императором, а мне дай покой, — говорил спокойным тоном Мирошниченко.
— Да, если сказать правду, и ты сам скорее наденешь на голову какой-нибудь нубийский тюрбан или какую-то нубийскую макитру, чем магистерскую тогу. И, по правде сказать, тебе такая макитра да чалма гораздо больше шла бы, чем магистерство, — задевал Кованько.
— Пусть будет и так, а ты отцепись от меня, потому что я дело делаю, — говорил Мирошниченко.
— Ба, не отцеплюсь! Одевайся да пойдём втроём гулять! Одевайся-таки сейчас, потому что мне хочется на гору! — кричал Кованько.
И Кованько бывало хватает с хохотом песочницу и высыпает весь песок на Мирошниченковы лекции.
Мирошниченко бывало поворачивает спокойный взгляд и пристально смотрит на кучку песка на тетрадке.
— Сдурел, совсем обезумел, если ещё, часом, и отродясь не был одержим. В тебе только и отличия от чёрта, что твоё человеческое имя и лицо, — бывало говорит Мирошниченко.
— Да вставай и пойдём с ним гулять, потому что ты же хорошо знаешь, что от него и не отцепишься, и никаким способом не откараскаешься, — бывало говорю я.
— Это истинно чёртово искушение, а не Кованько! — бывало говорит Мирошниченко, встаёт из-за стола и одевается.
— Ага! Таки стало по-моему! Пойдём же скорее на гору. Ага! Или зайдём ещё к Шелесту: пошутим и подразнимся немного с ним, — бывало говорит Кованько.
— Ну, дай нам покой! Вот ещё начнём ходить по хатам с шутками, словно колядники или какие-нибудь щедривники.


