Этого дела нельзя делать зря, не обдумав, — сказала Навроцкая. — Я не думаю справлять такую нигилистическую свадьбу, какие справляют для стриженых барышень.
— Гм… Гм… м… м… Нигилистическая свадьба неплохая вещь, потому что… гм… дешево стоит. Зачем и в самом деле эти дорогие выкрутасы? — отозвался Навроцкий.
— Давай-ка деньги, не болтай! Нужно покупать фату, гирлянду, букеты, ленты, кокарды, набирать на венчальное платье, — заговорила Навроцкая.
— Я не думаю венчаться в белом платье, в фате и во всяких там традиционных выкрутасах, — отозвалась из открытой двери своей комнаты Саня.
Та комната, где спали Саня и Маня, была похожа на монастырскую келью. Окна выходили в старый сад. В окнах были вставлены густые железные решетки, переплетенные довольно часто, как и во всех комнатах, что были со стороны сада. Дом Навроцких стоял на краю города; за ним с горы в глубокую долину спускались сады и виноградники. От воров и разбойников еще в недавние времена в Кишиневе и в самом деле было совсем небезопасно.
В комнате у барышень было почти темно. Большие грецкие орехи закрывали небо, не пускали света в небольшие окна.
— А как же ты думаешь венчаться? — спросила у Сани Навроцкая.
— Как можно проще, без всякого парада, — отозвалась Саня.
— Так иди же сюда, поговорим! Не кричать же мне тебе в другую комнату, — сказала Навроцкая, но Саня почему-то не выходила.
— Иди-ка сюда, дитя мое! — заговорил Навроцкий. Саня вышла и села в уголке.
— Неужели ты и правда не думаешь надевать фату и гирлянду? — спросила у Сани Навроцкая.
— Нет, не думаю держаться этого допотопного обычая: надену чистенький наряд и в нем обвенчаюсь, — сказала Саня.
— Хорошо! Прекрасно! Я не хочу, чтобы из моего дома выставляли себя напоказ людям какие-то нигилистки, — уже сердито отозвалась Навроцкая.
— И мне не хочется выставлять себя напоказ в фате и гирляндах, словно на всемирной выставке фабричных изделий, — сказала Саня.
— В мои времена дочерей не спрашивали, в чем и как они будут венчаться, — сказала Навроцкая.
— А в наши времена стоило бы спросить и дочерей, — сказала Саня.
— Саня! Не раздражай меня. Я уважала и чтила свою маму. В Каменце без своей матери или без гувернантки, панны Мариси, я не смела никуда ходить, — сказала Навроцкая.
— Сказать правду, тогда были мрачные, варварские времена. Слава богу, что они миновали, — смело сказала Саня. — Женщины должны иметь столько же права на свободную волю, сколько и мужчины. Женщина до сих пор была невольницей, запертой, чуть ли не укутанной в покрывала так же, как эта мебель в гостиной.
— Может, ты думаешь венчаться в предместье, за городом, в той церкви, где венчаются стриженые барышни? — крикнула Навроцкая.
— А вот именно! Именно там и думаю венчаться: вы угадали мою мысль, — сказала Саня.
— Говори же с ней! — кричала Навроцкая Навроцкому и только руками развела.
В Кишиневе и до сих пор есть старый обычай: когда священник обводит молодых в венцах вокруг аналоя, впереди перед священником идет мать невесты с украшенной цветами свечой в руках. Навроцкой очень хотелось выступить прилюдно в этой роли, в богатом наряде, в бриллиантах, и непременно в соборе. Саня, очевидно, ставила дело так, что старой Навроцкой не пришлось бы выставить свои бриллианты перед людьми.
— Чего же ты молчишь, будто это не тебя касается? — говорила Навроцкая мужу.
— Потому что и правда не меня. Мне совершенно все равно, хоть венчайтесь где угодно, хоть в Бендерах, лишь бы обвенчались, — отозвался Навроцкий и пустил дым от сигары через весь стол.
— Саня! Венчайся в соборе, а то мы насмерть рассоримся, — отозвалась Навроцкая, и у нее задрожали губы, а щеки побледнели.
— Ни за что на свете не буду венчаться в соборе! Я не люблю выставлять себя напоказ, — спокойно сказала Саня.
— Я уеду в Одессу, сбегу с твоей свадьбы. Не доводи дело до скандала! — говорила Навроцкая, сложив руки, и грудь у нее высоко поднималась; она тяжело дышала. Навроцкий видел, что дело плохо.
"Нужно прибегать к дипломатическим хитростям; ничего другого не поможет", — подумал старик.
— Венчайся, Саня, в какой-нибудь городской церкви, если не хочешь венчаться в соборе, — отозвался он. — Пусть будет ни по-твоему, ни по-материному.
Саня смирилась, потому что заговорил отец.
— Хорошо, папа. Я обвенчаюсь в городской церкви, не в предместье. Но не хочу, чтобы был бал с музыкантами, — сказала она. — Фаты, гирлянды, белого платья со шлейфом я отродясь не надену.
— И я этого не люблю, — сказал Навроцкий. — Денег много на это нужно.
— Этикет и не требует музыкантов и бала. Бал с музыкантами теперь у аристократов дают уже потом, — сказала успокоенная Раиса Михайловна.
Через неделю Саня и Комашко обвенчались в городе, в церкви, стоявшей в самой середине города, но не в соборе. Саня венчалась без фаты и гирлянды, но старая Навроцкая все-таки носила свечу вокруг аналоя впереди молодых, в богатом шелковом наряде, в золоте и бриллиантах. Ужин был богатый. За столом прислуживали нанятые лакеи во фраках и белых перчатках. Скупая в будни, Навроцкая становилась щедрой, когда нужно было показать себя перед людьми.
После ужина Комашко и Саня уехали на какое-то время на Большой Фонтан.
Вернувшись вскоре в Кишинев, Комашко и Саня сняли себе маленькую квартирку и кое-как обставили ее на недолгое время. По обстановке было видно, что они не думали долго засиживаться, а были готовы вскоре сняться с места. Украшала их жилище только библиотека Комашко. В ней было собрано все, что было напечатано по-украински и что только касалось Украины.
Сане пришлось все-таки пройти курс куховарского дела, чтобы случайно не сварить борщ с огурцами. Она должна была найти дорогую кухарку и выучилась у нее варить борщ, жарить печеню и готовить всякую еду.
Тем временем враги Комашко не дремали. Была половина сентября. Однажды Комашко и Саня перед вечерним чаем пошли в виноградник есть виноград. Лето догорало. Стояла последняя сушь. Жара не спадала. Солнце стояло низко на западе. Небо было чистое, глубокое, темно-синее, а вокруг неба внизу над горами тянулась широкая полоса, словно широкий пояс, снизу красноватая, будто раскаленная в жару; выше фиолетовый цвет переливался с желтым и сливался с темно-синим небом. Небо было похоже на синюю великанскую опрокинутую чашу с раскаленными в огне краями. Горячий колорит неба гармонировал с горячей любовью в молодых мечтательных душах идеалистов. На дворе было тихо. Миром и покоем веяло от широких долин, от садов. Покой и мир были и в сердцах молодых людей. И этот покой был для них еще приятнее после пережитых тревог. Комашко и Саня сидели под старыми грецкими орехами, смотрели на широкую долину, на крутые горы, засаженные виноградом, любовались горячими красками южного неба. Комашко рассказывал Сане план своей литературной работы на украинском языке, которую он готовил для галицкого журнала.
К ним подошел гимназический надзиратель и поздоровался с ними.
— Виктор Титович! Вас просит к себе директор, да еще и сейчас. Я был у вас на квартире, но не застал вас, — сказал надзиратель.
— Сейчас иду, — сказал Комашко.
Саня встревожилась. Ее душа словно чуяла что-то недоброе. Молча дошли они домой. Саня осталась дома, сев у края стола и задумавшись. Комашко побежал к директору. Директор гимназии был по происхождению славянин из хорватов, сын давнего сербского эмигранта, человек хитрый, а в душе, по убеждениям, либеральный, но он умел носить консервативную маску, как никто на свете. Он не любил Комашко за самостоятельность его характера, за его постоянные споры и оппозицию и… за его честность. Честных учителей директор попросту прогонял, потому что они мешали ему во всем. Сам директор был нечестный карьерист и благоволил детям богатых господ, а беднотой пренебрегал и за малую провинность выгонял из гимназии или давил; казенные деньги он без церемоний клал себе в карман. Это был из тех директоров, которых наслали, чтобы в округе вытравить либеральный дух известного славного Пирогова.
— Виктор Титович! Я получил бумагу из Одессы от попечителя, очень неприятную для вас. Вы должны искать себе место где-нибудь в другом месте, — сказал директор.
— Можно мне прочитать эту бумагу? — спросил Комашко.
— Нельзя, да и нет в том никакой необходимости. Вы учите очень хорошо, нечего скрывать правду, но не можете быть педагогом. Вы в гимназии силитесь поднять и развить личность, говорите всюду о праве человеческой личности, хотите развить самостоятельность характера, энергию, волю и ум в молодых людях. Хватит уже нам их развивать! Имеем этого с избытком. Теперь время не развивать, а завивать, и придушивать, и придерживать своеволие молодежи. Вы здесь совсем не на своем месте: теперь у нас другие намерения, а вы только заводите у нас путаницу. Вы идеалист, мечтатель. В вас стремление и направление опасные, вредные, потому что мечтательные…
Директор говорил важно и докторально, но его большие турецкие глаза улыбались, губы едва удерживались от смеха. Он умел хорошо носить маску, потому что был с головой крепко укутан в маскарадный наряд.
— Неужели педагог должен не развивать, а забивать голову? Это мне странно… Откуда это такая напасть на меня? Это, наверное, махинация Фесенко? И нечестный тот человек, кто ему верит, — сердито сказал Комашко.
Директор покраснел и надулся, как индюк.
— Фесенко тут ни в чем не виноват. Вы прочитали в одном классе отрывок из украинской думы о Хмельницком, вы пишете в наши и в галицкие журналы. Вам не место в нашей гимназии. Переходите на север, а если нет, то вас силой переведут к Белому морю… Вы все время шли против меня, спорили со мной, во всем мне противились; всегда становились ко мне в оппозицию. В конце концов вы виновны еще и в том, что… вас любят ученики. Этот гуманизм… гм… нехорошая вещь… Вы проповедуете гуманную педагогику, а нам нужны педагоги строгие, жесткие. Если бы вас ненавидели, это был бы для вас хороший знак: мы бы вас еще держали. Вы человек талантливый, ваше слово имеет влияние, и этим вы опасны. Если бы вы были тупым человеком, мы бы вас еще держали; тупицы не страшны; но ваш ум, ваша энергия… — Директор развел руками и не договорил.
— Если таковы ваши принципы, то я считаю бесчестьем служить вместе с вами. Вы ославили меня перед высшей властью, вы приговорили к смерти всю мою практическую деятельность в жизни, — сказал Комашко и вышел.
Директор покраснел. Он тотчас написал обо всем разговоре в Одессу.
Невеселые думы думал Комашко, возвращаясь от директора домой; он знал, что директор думает одно, говорит другое, а делает третье.


