"Что же он себе думает? — размышлял Юра. — Не жаль ему того добра, что должно было быть его, а теперь еврейское? Не стыдно ему, что отец, вместо того чтобы найти у него защиту, сделался еврейским выкормышем?" Юра не мог придумать никакого ответа на эти вопросы, сам себя понуждал сердиться на сына, ворчал и проклинал его с его семьёй, но делал это как-то неискренне; он чувствовал в глубине души жалость к своему добру, что должно перейти в еврейские руки и вместо его внуков достаться тем пейсатым еврейчатам, что то и дело наполняли корчму и её ближайшее окружение своим бегом, криком и щебетом. Юре было стыдно своей опрометчивости, стыдно перед односельчанами, которые хоть и не показывали ему никакой вражды (появление таких выкормышей на Гуцульщине, к сожалению, очень частое), всё же — и это Юра чувствовал — сделались по отношению к нему холодны, безразличны, редко заговаривали с ним, а некоторые и вовсе обходили стороной, делали вид, будто не видят, не узнают его. А когда несколько недель после своей записи Юра впервые появился в церкви, люди отходили от него; на том месте, где он обычно стоял, образовался вокруг него довольно широкий круг, в котором он стоял один, словно прокажённый или заражённый. И в придачу священник в то воскресенье произнёс проповедь о любви к родной земле и о великом, гибельном грехе, который стягает на себя всякий, кто легкомысленно растрачивает эту землю, отдаёт её в чужие, нетрудовые руки, унижая тем и кровь, и пот отцов, дедов и прадедов, что защищали и обрабатывали эту землю, и обижая собственное потомство, у которого он отнимает хлеб от рта и закрывает путь к будущему достатку. Юра при той проповеди стоял, как на раскалённых шинах, сразу после херувимской песни вышел из церкви и, не здороваясь ни с кем, не оглядываясь, натянув шляпу на глаза, пошёл к своей хате, заперся в ней и, не двигаясь с места, просидел до самого вечера. Теперь её пустота его не тяготила; теперь он рад бы был скрыться в самых глухих лесах, в самых тёмных дебрях, лишь бы не видеть ни Мошка с его еврейчатами, ни Василия с его женой и детьми, ни того поля, ни той хаты, ни той глупости, что он сделал с записью, ни того стыда и горя, что жгли его душу.
Но Юра постепенно привыкал к своему положению, одолевал в себе всё, не ходил в село, ни в церковь, слонялся возле своей хаты или шёл на заработки куда-то в соседние сёла. Пока Мошко был с ним добр и ласков, он ни о чём не заботился. Мошко своим обычным, спокойно-дружелюбным способом умел всегда прибавить ему мужества и уверенности и каждый раз подкреплял свои доводы обязательной чаркой водки. К этим Мошковым доводам и к водке Юра начал привыкать всё больше, а когда Мошко, наконец, намекнул ему, что он не обязан давать ему больше трёх чарок в день, Юра не спорил и платил за водку теми деньгами, что зарабатывал. Он начал было откладывать эти заработанные деньги — сначала на тулуп, потом задумал собрать хоть 100 ринских и пожертвовать в церковь евангелие за душу покойной жены. Но привычка к водке стала понемногу брать верх над его намерениями, и из заработанных и сбережённых денег капало всё больше в Мошков карман. И пока капало, Мошко был добр и ласков, утешал Юру в его печали, ругал тех гуцулов, что проявляли к нему пренебрежение или неприязнь, ругал даже Юриного сына за плохое обращение с отцом, и Юра чувствовал себя как за высоким, густым забором, в надёжной защите и опеке.
Только здоровье его стало как-то подводить. Прожив 67 лет, он доселе не знал болезней, кроме нескольких ран на своём теле, полученных то ли при опасной лесной работе, то ли в корчемных драках. А теперь — не известно, от огорчений ли, от Мошковой водки ли, или от чего иного, — с ним стало твориться что-то недоброе. Ему расхотелось есть, в голове шумело, в горле жгла постоянная жажда, руки и ноги тряслись, сон не приходил, а если иногда он засыпал на минуту, то его мучили такие страшные и «жёсткие» сны, каких он раньше никогда не видел и после которых обычно просыпался в испуге, с криком, весь обливаясь холодным потом. Он весь сгорбился, стал бледным и почти жёлтым, его совсем покинула охота к работе, и он обыкновенно целыми днями сидел на лавке своей хатёнки, слушал шум в своих ушах и тупо, безучастно смотрел, как Мошковы дети бегали по его двору, возились в его загородке, а Мошковы работники и работницы работали на его поле.
Однажды летним днём, когда он так сидел и хмурился на своей лавке, перед ним словно вырос его сын Василий.
— Як ночевали, дядьку? — сказал он, целуя отца в руку.
Юра смотрел на него вытаращенными глазами и не знал, что ответить.
— Господи милый, да как же вы выглядите, дядечка! — воскликнул Василий. — Вы болели?
— Хоть бы я и умер, ты бы, верно, не удосужился навестить меня! — с горьким упрёком сказал Юра.
— Что ж, дядьку, вы обиделись на меня, покинули нас, так как бы я смел докучать вам? Да и то, если бы вы, не дай бог, болели, то я бы... Но я ничего не слышал... Ведь вы ещё в воскресенье были в Жабье...
— Ну а чего же теперь приходишь?
— Да так, дядечка. Соскучился я по вам. Господи милосердный, ведь вы мне родня! Ведь меня бог будет карать...
— А будет, конечно, будет за твоё доброе сердце ко мне. Теперь ты мне и дядечка, и это, и то, а что было в прошлом году?
С тех пор, как Юра расстался с сыном и записался к Мошку, прошёл уже год с лишком. Василий стоял перед отцом и не сводил с него глаз.
— В прошлом году, дядьку? Разве я вам когда сказал хоть полслова неуважительного или обидного?
— Да что с того, что ты не говорил, а твоя жена говорила и за тебя, и за себя.
— Что ж, я жене язык не завяжу, какой её бог создал, такая и есть. Но у неё, дядьку, душа лучше, чем её язык. Вы это сами знаете, обиды она вам никогда не сделала, только язычищем молола. Ну, так получила уже она за своё...
— Ну, и что? — резко перебил Юра, глядя исподлобья на сына и отвечая скорее на свой собственный внутренний вопрос, чем на Василиев. — Думаешь, что теперь снова заманишь меня к себе? Нет, милый! Я уже старая ворона! На полову меня не заманишь. Да и зачем я тебе теперь нужен? Ведь знаешь, хату и участок я записал Мошку, больше мне нечего раздавать, а с пустыми руками я вам не нужен.
— Нет, дядьку, — спокойно сказал Василий, — я на ваш участок не посягаю и вас к себе силой не зову. Делайте, как знаете, как вам лучше. Но я хотел бы задать вам один вопрос.
— А что такое?
— Что с вами происходит? Выглядите, как с креста снятые.
— А что, годы приходят. Старость не радость.
— В прошлом году вы ещё не такими были. Может, где надорвались на работе, или перемёрзли, или что?
— А кто знает! Я не помню, — неохотно буркнул Юра.
— Знаете, дядьку, там по селу всякое говорят, а я слушаю, и у меня сердце разрывается. Ведь вы мне отец, я ваша кровь, я должен заботиться о вас на старости.
— О, хорошо заботишься! Чтоб и твои дети так же о тебе заботились! — с раздражением крикнул Юра.
— Не проклинайте, дядьку, хоть я и не заслужил ничего лучшего. Но скажите по правде, с каких пор это с вами стало?
— Да что такое? Что стало? Ничего со мной не стало! — сердился Юра.
— Тут уж сердись не сердись, а что живые глаза видят. Да и люди по селу говорят...
Василий замялся.
— Ну, что говорят? — спросил Юра.
Василий оглянулся, потом, садясь на лавке рядом с отцом и наклоняясь ртом близко к его уху, сказал вполголоса:
— Что Мошко подливает вам какой-то отравы в водку.
Юра побледнел, как мертвец, вскочил с лавки, задрожал всем телом и снова сел на своё место. Он не мог стоять на ногах, в груди у него что-то клокотало и душило его в горле.
— Что ты говоришь? — произнёс он едва слышно.
— То, что слышите. Какая-то работница подглядела Мошка ночью, как он капал из какой-то бутылочки какие-то капли в ту бутыль, где держит для вас водку и из которой никому, кроме вас, не даёт.
Наступила тяжёлая тишина. Юра чувствовал, как что-то сжимает его сердце. В ушах у него шумело, словно четыре ветряка. Сердце колотилось быстро, аж больно в груди. Всё тело дрожало.
— Я бы вас одно просил, дядьку, — продолжал Василий. — Я приготовлю возок, садитесь, поедем в Жабье к доктору. Пусть он вас осмотрит, скажете ему, как вам есть, — что он на это скажет.
Юра согласился. Поехали. Лекарь, старый практик, только глянул на Юру и буркнул:
— Пьёшь?
— Да бог знает что да за что пить, батюшка милостивый! — сказал Юра, кланяясь.
— А чего ж приходишь?
— Да это не я, это вот сын...
— А ему что?
— Да ему, слава богу, ничего, он только из-за меня.
— Из-за тебя? Это как?
Тут Василий выступил вперёд, поклонился и начал рассказывать, что слышал в селе.
— Слушай, парень! — сердито сказал лекарь. — Ты мне враки не гни! Знаешь, это уголовное дело, если бы оказалось правдой. Поклянешься на это?
— Да господи! — испуганно сказал Василий. — Я сам при этом не был, видеть не видел, так как же мне клясться?
— А те, что тебе это говорили, поклянутся?
— А я знаю? Клятва — вещь страшная. Кто сам своими глазами не видел...
Лекарь долго осматривал Юру, велел ему раздеться, даже рубаху снять, клал его на лавку, поворачивал в разные стороны, стучал в грудь и плечи, осматривал язык, расспрашивал и качал головой, бурчал и плевался, а потом велел дать ему ринский и отправил Юру домой.
— Стыдно, старик! Есть у тебя сын, есть внуки, а записываешь себя еврею! Сейчас возвращайся к сыну, с евреем больше не водись, его еды не ешь, его водки не пей, а принимай вот это лекарство, что я тебе выпишу. А через неделю приходи снова.
Юра послушался, не говоря Мошку ни слова, перебрался к сыну, но через неделю, да и через месяц к лекарю не ходил. Он принимал лекарство, чувствовал, что ему лучше, руки и колени перестали дрожать, а идти к лекарю — это снова слушать проповедь да и заплатить хоть крону. Пожалел денег.
Мошко тоже воспринял Юрин переезд совершенно спокойно. Не ходил за ним, не расспрашивал, не передавал, но через несколько дней после его ухода сделал из его хаты хлев для своих телят, собирал с поля, косил сено и хозяйничал на Юрином поле, как на своём. А осенью начали Василий и невестка уговаривать Юру, чтобы он разорвал договор с евреем. "Рассчитайся при людях, что он на тебя потратил, верни ему, а участок и хату пусть отдаст". Юра пошёл с этим к Мошку, но тот вежливо ответил ему, что он уже подал в суд, чтобы участок и хату записали на его собственность.
— Как же это так?
— Вы мне записали, Юра.
— Я тебе? Но ведь только после моей смерти. А пока я жив, то я своей наслединой хозяин.
— А мои расходы, что я на вас потратил?
— Я тебе верну.
— Что вы мне будете возвращать? Я вам не одалживал.



