I
Юра Шикманюк проснулся от глубокого, тяжёлого сна. Сонными, припухшими глазами он начал осматриваться, соображая, где он и что с ним происходит.
Кругом было тихо, а сам Юра лежал в глубоком сумраке. Не сразу можно было и понять, что это такое вокруг него. Только окончательно придя в себя и всмотревшись прямо перед собой, он узнал, что лежит под стогом, зарывшись всем телом в сено, погружаясь даже головой в гущу мягких, душистых стеблей. Он поднял голову и взглянул сквозь небольшую щель между остряком стога и натоптанным в нём сеном. Сквозь щель был виден кусочек закатного неба, и этот кусочек был красный, как кровь.
— Солнце заходит! — пробурчал Юра. — Как раз в добрый час я проснулся. А сон-то был крепкий!
И он, всё ещё не двигаясь с места, начал протирать глаза, лениво вытаскивая стебли соломы из усов, из-за пазухи, и вдруг ему вспомнилось всё, что было с ним вчера и сегодня, и что завело его сюда, наверх, далеко от села, на уединённую поляну и заставило его проспать целый божий день, с самого утра — рабочий летний день, длинный, как гуцульская недоля.
Вчера он был в Косове, судился с Мошком Галапасом (это была такая кличка, а на самом деле Мошко звался Готтесман) и проиграл. Ещё вчера он хоть для людского глаза был хозяином, владельцем хаты и участка внизу над Черемошем — маленькой хаты и трёх прутьев земли, — а всё-таки имел что-то, имел где голову приклонить. По крайней мере так могло показаться со стороны. А сегодня у него ничего нет, кроме того, что на нём, кроме этого старого сардака, широкого пояса и тяжёлого керманицкого топора за поясом. Даже эта полянка, и этот стог, и это сено, где он лежит, — всё чужое, и он залез сюда украдкой, зарывшись в сено, прячась от людского глаза, и ждёт, пока совсем стемнеет, чтобы только тогда подняться со своего логова и идти вниз, в село, и сделать то, ради чего он вчера ночью верхами и лесными тропами прискакал сюда из Косова.
У него не осталось ничего на свете, и он не видит перед собой никакой цели жизни. Он вдовец — жена умерла два года назад, и с ней разбилось всё его существование. У него был один сын, уже давно женатый и живший отдельно; Юра дал ему пять прутьев поля, немного скота, хату и хозяйство, а себе оставил ещё три прута на краю села, поставил там хатёнку и доживал свой век с женой. Эх, пока жила покойница, ещё было так-сяк. Старикам много не надо. Юра зарабатывал в бутина́х*, то ходя с дара́бами* в Куты, — старуха хлопотала по хозяйству, и всё шло ладно. И сын, и невестка, и их дети часто навещали их, ухаживали, помогали не раз в работе, хоть не без того, чтобы и сами не пользовались от стариков то лишним крейцером, то хлебом, то молоком. Понятно, старикам много не надо, а у сына малые дети, хозяйство невелико.
Но когда умерла старуха, всё как-то оборвалось, словно плеть лопнула. Юра почувствовал себя одиноким и безутешным в своей маленькой хатёнке. Всюду ему чего-то не хватало, из каждого угла на него глядела пустота, каждая мелочь в хате и на дворе «давала ему пуду»! Не то чтобы он боялся, что «покойница станет навещать его ночью»... Юра твёрдо верил, что это возможно, и даже желал этого, но нет, она не являлась. Он — нельзя сказать, чтобы любил её при жизни — говорил с ней часто с раздражением, не раз и бил, а она хоть не руками, так языком часто допекала его до живых печёнок. Но всё же он привык к ней так же, как к тёмной и тесной хатёнке, к жёсткой постели, к поношенному старенькому сардаку или к тому топору, что тридцать лет своим глоговым топорищем мозолил ему руки. А теперь её не стало — и он вдруг почувствовал вокруг себя пустоту; в его жизни выломалась большая щербина, и через эту щербину, словно вода из кувшина через трещину, вытекло всё то, чем он жил доселе, чем держался на свете.
— Что ж, бедняга Василь, — сказал он своему сыну после похорон старухи, — нет нашей мамы. Что будем делать?
Он имел в виду себя самого, ведь знал, что у Василя своя хата, а в ней жена и дети, и что Василь со смертью матери ничего не потерял.
— Что ж, тятю, — ответил Василь, — божья воля. Дай ей бог царство небесное, а нам, живым, прожить, сколько бог позволит.
— Да тебе-то так, — сказал Юра, — но мне!
Он качал головой, не находя слов, чтобы выразить то, что словно колом вбивалось ему в сердце.
— Да вы, тятю, не тужите! — как-то вяло утешал Василь. — Ведь вы ещё не одни на свете. В селе — не в лесу, люди не звери. А мы, слава богу, тоже не за горами.
— Так, сынок, так, — сказал Юра. — И я сам не раз говорю, что не надо тужить, грех бога гневить. Да что, коли эта тоска обняла меня, как тулуп зимой, сама держит и не отпускает. Будь я в хате, будь на дворе, будь на реке, — она всегда со мной.
— Вы бы, тятю, перебрались к нам. Вам, гляди, самому жить. Вас скука заест. У нас, среди детей, вам будет веселее.
— Хорошо, сынок, говоришь. Я и сам так думал, но не смел тебе этого сказать.
Юра вздрогнул, лёжа в сене и вспоминая то время, что он прожил в сыновой хате. Его губы надуло, лицо сморщилось, словно от какой-то очень кислой или жгучей еды. Эх, испытал он горький час за те три месяца, что пробыл у своих родных! Сын ещё как сын, сперва даже очень заботился о нём, ведь Юра обещал ему отдать в пользование своё поле, а после своей смерти записать его старшей внучке. Но невестка с первого же дня не полюбила старика. Он ей мешал на каждом шагу, сорил в хате, стонал ночью во сне и будил детей, тратил деньги, сам заработанные, не хотел нянчить её детей. Дальше — хуже: дошло до того, что неньо даром хлеб ест, да и то ест много, что он сварлив и упрям, что с ним невозможно ужиться в доме. Василиха всё твердила, что он зря пригласил отца к себе, что старый жить будет бог весть сколько, что у них и без него тесно в хате, что своё поле отец, умирая, всё равно с собой в гроб не заберёт, — значит, так или иначе, оно всё равно достанется им.
— Глупая ты, — ворчал на неё Василь, — а вдруг запишет на церковь или продаст? А у нас детишек, слава богу, больше, чем тех прутьев: придётся делить, так и по одному не станет. Татова пайка очень бы нам пригодилась.
— Ну, так скажи ему, пусть запишет их тебе сейчас. А то держи старого в хате бог знает сколько, а ему в конце концов муха на нос сядет, с ума сойдёт да и запишет кому другому или продаст и промотает, а ты останешься как дурак.
Василь сперва противился, но женины доводы всё же начали находить отклик в его голове. При этом постоянная домашняя грызня, которую подогревала жена, раздражала и его, и не без того, чтобы и он не раз не буркнул на отца или другим образом не дал ему почувствовать своё недовольство. Потому неудивительно, что, когда сын как-то заговорил с отцом о записи оставшейся земли, тот накинулся на него с упрёками:
— Так, сынок, так! Хорош твой совет. Отдай, дед, бук, пусть тебя собаки рвут! Хорошо говоришь. Запиши нам остальное, что имеешь, а мы тогда сядем тебе на шею. О, нет, милый! Я ещё не выжил из ума. После моей смерти — пожалуйста, всё твоё будет, коли будешь меня уважать. Но должен, милый, хоть немного унять свою жену. Я ещё, слава богу, не слепой, не калека, даром вашего хлеба не ем и хотел бы дожить свой век в покое. Я с покойницей, твоей матерью, век прожил, бывало и худо, и хорошо, а такого ада, как в твоей хате, я не знал никогда. Говорю тебе, милый, что это мне не нравится. Я такому не привык. Не захотите уважать меня — найду я себе приют и без вас, пристроюсь среди чужих людей. А уж тогда, милый, не жалуйся, если после моей смерти и крошки из моей работы не получишь.
Может, Юра думал своей угрозой напугать невестку; может, и Василь думал то же, передавая жене ответ отца. Но Василиха была не из таких.
— Я так и знала! Я так и знала! — визжала она. — Он это себе заранее придумал: мы его будем держать, кормить и одевать, а он будет тут капризничать и помыкать нами, а потом покажет нам фигу. Но нет, не дождётся, старый побирушка! И видеть его не хочу! Сейчас пусть убирается из хаты! Сейчас вон, чтоб и духу его тут не было!
Напрасны были уговоры, даже угрозы Василя. Жена словно обезумела и не успокоилась, пока не выкинула отцовские пожитки вон за ворота и не погрозила ему топором в случае, если он захочет показаться в её доме. Упряма была невестка — недаром происходила из богатого «фудульного» рода и хвасталась, что её покойный отец три года был в опришках.
Горько заплакал старый Юра, выгнанный из сыновой хаты. Он перетащил своё добро обратно в свою хатёнку на краю села, что за время его пребывания у сына стояла пустой, а потом, почувствовав себя ещё более одиноким и покинутым среди её голых стен, вышел на двор, запер двери и, опустив голову, пошёл искать утешения и разрады в шинке у Мошка.
Со времени жени́ной смерти Юра частенько заходил к Мошку. Правда, нельзя сказать, чтобы он и раньше не знал сюда дороги, но всё же раньше было как-то не то. Зайдёт бывало Юра в шинок, выпьет чарку водки, купит пачку табаку, перекинется парой слов с Мошком или с кем-то из знакомых, кого случайно застанет в шинке, и идёт дальше по своим делам. Не тянуло его сидеть здесь, не о чем было разговаривать с жидом, а о том, чтобы он мог когда-то сдружиться с ним, довериться ему в том, что у него на сердце, Юре и в голову не приходило. Мошко был ему хоть вроде знаком, «свой жид», но в остальном совсем чужой, далёкий от его души и мыслей.
Одиночество, что холодными клещами схватило его за сердце после смерти жены, стало всё чаще гнать его в шинок. Не потому, чтобы ему хотелось пить, заливать червячка водкой. Юра никогда не пил чрезмерно, даже вообще редко употреблял водку — редкий человек среди гуцулов. Но ему было приятно посидеть здесь, где всегда вертелись живые люди, слышен был их говор и шутки, где люди сидели спокойно, пили не торопясь, разговаривали, не спеша никуда. А среди этих людей вдруг всё яснее стало вырисовываться в Юриной душе лицо Мошка. Словно он впервые, заново узнал его, словно Мошко вдруг повернулся к нему каким-то новым, невиданным доселе лицом. Какие-то тёплые ноты сочувствия почувствовал Юра в Мошкиных словах, и они были для его души тем, чем после летнего жаркого дня бывает холодная роса для жаждущего растения. Больше всего удивляло Юру то, что Мошко вовсе не навязывался ему со своим сочувствием, не крутился возле него, не выслуживался перед ним.



