Он был словно совсем равнодушный, говорил мало, как бы нехотя, но Юра тем сильнее ощущал в его словах то тепло, ту расположенность, которой никогда не мог бы ожидать от Мошка, прозванного в селе Галапасом.
— Что слышно, Юра? — обычно спрашивал его Мошко после приветствия.
— У меня, Мошко, лишь только слышно, что в ушах шумит.
— Голова болит?
— И без боли головы шумит. Моя беда в дуды играет.
— Не надо себе это в голову брать, Юра, — мягко говорил Мошко. — Грех так убиваться по умершим.
— Да разве я... Ах господи! — как-то будто захлёбываясь, вскрикивал Юра. — Да я это знаю: умершим дай бог царство небесное. Но что мне живому делать? Так, как будто кто перед глазами свет наглухо завязал. Не чувствую в себе ни силы, ни охоты ни к чему. Так мне кажется, что если бы кто меня резал, то кровь бы не текла.
— Бог милостив, Юра! Надо это одолеть. Жизнь имеет своё право. Это у вас туск сердца подкрался, я это знаю. И у меня такое было, когда меня в солдаты забрали. Хоть руки на себя накладывай! Туск — штука страшная. Я думаю, что вам бы лучше всего было переменить место. В вашей хате всё вам напоминает покойницу.
— Всё мне пустотой смердит, Мошко! Ни днём работать, ни ночью уснуть не могу.
— Обязательно переберитесь куда-нибудь в другую хату, хоть на какое-то время.
— Сын меня к себе зовёт.
— Гм, — сказал Мошко и умолк. А Юра тоже молчал, а выпив чарку водки, садился за столом и молча слушал, что говорили люди в корчме, иногда поддакивал и вмешивался в разговор, а иногда сидел совсем тихо. А когда в шинке никого не было, Юра садился при открытом окне, или на сени, или на лавке перед корчмой, смотрел на дорогу, что шла прямо перед дверями, считал прохожих, провожал глазами верховых или возчиков до самого поворота, где они скрывались за крутой скалой, или, когда на дороге было пусто, упирал глаза в широкий, шумный Черемош, который огромной змеёй извивался тут же за дорогой по широкому заливу, разливался сперва широким бродом, а дальше, напротив самой корчмы, зажатый косо вбок здоровенной каменной косицей, сужал своё течение, бился сердито о стены косицы, бурлил, клокотал и рвался быстро вперёд, чтобы несколькими десятками шагов ниже закрутиться широким водоворотом, разлиться широкой и глубокой заводью, а ещё ниже образовать громкий пенистый порог, где, стисненная прибрежными скалами и перегораженная деревянным ясом, вода, бешено ревя, бросалась пенным потоком вниз метра на полтора. Юра нередко целыми часами немо и неподвижно вглядывался в этот небольшой, но такой разнообразный изгиб Черемоша. Неустанное поспешное движение воды, клокот и плеск волн, грохот перекатываемого ими камня, прыжки клубков пены, а время от времени вид гуцулов и гуцулок, которые, подобрав одежду выше колен, переходили бродом реку, — всё это как-то наполняло его пустую душу, освобождало её от муки собственных мыслей и чувств, было приятно и отрадно, как тёплое купанье. Мошко в такие минуты не докучал ему разговорами, не расспрашивал, не навязывался со своими советами, был как друг, что боится дотронуться до больного, чтобы не задеть за больное место.
Когда однажды Юра сказал ему, что переходит жить к сыну, Мошко ничего не сказал, только как-то многозначительно покачал головой.
— Что, думаешь, что мне там плохо будет? — спросил Юра, заметив это.
— Я никому зла не желаю, — ответил Мошко. — А Василий — ваш сын. Вы лучше всех знаете его, так и лучше всех можете рассудить, будет ли вам хорошо.
— Не буду бога гневить! Василь всегда был хорошим ребёнком. Да и подумай сам: своя кровь! К кому же отцу прижаться, как не к родному ребёнку?
— Ой так-так! Говорите вы своё! — вмешался в разговор один чужой гуцул, что как раз отдыхал в корчме. — Разве не знаете, что говорили старики: «дети, пока малы — мозоль голове, а как вырастут, так и хату разнесут». У отца-матери сердце всегда к ним склоняется, но у них оно, брат, в другую сторону тянет!
Живя у сына, Юра редко бывал у Мошка. Во-первых, Василь жил наверху, примерно в полумиле от села, так что к Мошку было далеко; а во-вторых, в новой хате Юра сначала действительно почувствовал как бы новую жизнь в себе и вокруг себя. Но Мошко не спускал его с глаз, внимательно, хоть всегда как бы нехотя, узнавал о нём, а встретив его иногда случайно то на дороге, то на ярмарке в Косове, приветствовал его дружелюбно, говорил с ним о всяких посторонних вещах, осторожно избегая затрагивать вопрос о том, как ему живётся у сына. Юра тоже об этом ничего не говорил, и так они расходились.
И вот теперь, выгнанный невесткой из Василиевой хаты, он шёл к Мошку, полный обиды и злости.
— Ну что, Юра? Что слышно? — спросил его Мошко после приветствия.
— Да что, ничего! — сказал Юра, садясь и пряча под покровом тупого равнодушия всю горечь и боль, что клокотала в его сердце.
— Вы уже не у сына? — вдруг спросил Мошко.
Юра вздрогнул, словно кто-то неожиданно ткнул его пальцем в глаз.
— А ты откуда знаешь? — огрызнулся он сердито.
— Что я знаю? — мягко, как обычно, ответил Мошко. — Если бы я знал, я бы вас не спрашивал.
Юра ещё минуту молчал, ещё минуту боролся с той горькой, тяжёлой и могучей волной, что клубилась и вертелась в его душе. Но вдруг у него не хватило сил, и он, закрыв лицо руками, зарыдал, захлюпал, как ребёнок, заголосил, как за гробом.
— Не пожалели моего сиротства! Не уважили седого волоса, нет! — приговаривал он. — Марш, старый, из хаты! Даром хлеб ешь! Пнули, как собаку! Выкинули, как выметенную метлу! Ой, смерть моя, почему ты обо мне забыла? Почему меня не заберёшь с этого света, чтоб я им не мешал? Да ещё им в глаза колет, что у меня есть тот клочок поля да вот эта халупа! Дай нам, старый, это сейчас, тогда можешь сидеть, а нет, так убирайся! Отдай своё последнее и отдайся совсем на нашу милость. Мы уж тогда живо тебя до конца доведём. Узнаешь ты радости у сына и невестки. Будешь свои пальцы грызть, а слезами запивать.
Он упал на лавку, склонил голову на стол и долго плакал, всхлипывая и не вытирая слёз, что ручьём лились и капали со стола. Мошко ничего не говорил, возился возле стойки, только время от времени тяжело вздыхал.
Вдруг Юра поднял голову, уставился на него, потом встал и подошёл, будто какая-то тайная сила тянула его к Мошку.
— Слушай, Мошко! — сказал Юра. — Ты человек грамотный. Есть ли в ваших книгах что-нибудь про такое... про таких детей, что так издеваются над своим родным отцом? Ведь я думаю, что господь бог должен что-то для них хранить... должен посчитать им это... должен — или как ты скажешь, Мошко?
— У нас, Юра, про таких детей такое написано, что страшно читать, — сказал Мошко. — Но я хотел бы вам кое-что другое сказать.
— Ну что? Говори!
— Я так думаю. Что мы, один перед другим грешные люди, будем рассуждать, как там господь бог накажет тот или иной грех? Господь бог старый хозяин, он знает, кто чего стоит и кому что положено. А мы думай каждый про себя. Ведь и на нас без божьей воли ничего не падает. Ну, если упало, значит, бог так хотел. Может, мы на такое заслужили? А может, господь бог хочет испытать нас? Ведь знаете, что железо кладут в огонь, чтобы из него что-то выковать. А человека господь бог кладёт в несчастье, чтобы из него вышло что-то доброе. Разве я не прав?
Юра вытаращил глаза. Он не раз слышал подобные слова из уст священника, но тогда они не производили на него никакого впечатления; он не понимал, а вернее, не принимал их в душу, потому что не чувствовал их сердцем. Но теперь, в устах этого простого жида, шинкаря Мошки Галапаса, они поразили его, как нечто неслыханное и совсем новое. Он начал вдумываться в них и сразу почувствовал, как его боль притупила своё острие, а его жалобы потеряли своё жало. А Мошко говорил ещё долго, всё тем же тоном, приводя примеры из священного писания и из собственной жизни. Юра выпил несколько чарок водки и просидел в корчме до вечера. А вечером, когда уже стемнело, Мошко пригласил его к ужину, велел постелить ему в маленькой комнатке и ложиться спать. Юра сперва отказывался — он, сколько жил, никогда не ночевал в корчме, — но подумав, что теперь ему придётся снова возвращаться в свою пустую хату и ночевать одному, пересилил себя и заночевал у Мошка.
Через неделю, в самое воскресенье, при войте, присяжном и сельском писаре Юра заключил с Мошком такой контракт. Мошко обязался кормить Юру до самой смерти, уважать его, как родственника, и после смерти похоронить его как следует по-христиански, а Юра за это записал ему после смерти свою хату и свои три прута земли. Юра Шикманюк стал, как говорят гуцулы, Мошковым выкормышем.
Уговор был такой, что Юра жил в своей хате, делал, что ему захочется, или и вовсе ничего не делал, а Мошко должен был давать ему всё содержание, еду, по чарке водки утром, в полдень и вечером, топливо зимой. Если Юра захочет, может ночевать в корчме; что заработает, будь то в лесу или на реке, то его.
Юра подписал договор (то есть подержал перо, так как был неграмотный, и позволил подписать себя при людях) с какой-то сердитой радостью, как человек, что понукает цирюльника скорее вырвать ему больной зуб.
— Вот так! — сказал он. — Так моему сыночку и надо! Пусть знает, как отца уважать! Пусть себе не точит зубы на отцовское добро. Бери, Мошко, бери отныне! Паши, сей, коси, пусть у него зубы болят, пусть лопнет от зависти! Я, отец, я ему этого желаю за его и его жены доброе сердце. Как он мне, так и я ему. И вы, добрые люди, будьте свидетелями! На вашей совести всё делаю и думаю, что бог мне худого слова за это не скажет. Ведь сам бог сказал, что отсохнет рука, что поднималась на отца, — правда, Мошко? Вами свидетельствую, добрые люди, что вот этот Мошко, видите, жид, вроде как некрещёный, не нашей веры человек, а показал мне в моей беде больше сердца, больше дружбы, чем моя собственная кровь. За то и записываю ему всё, что имею. Пусть будет и его детям, пусть хоть они вспомнят добрым словом Юру Шикманюка!
Но этот решительный настрой Юры против собственного сына быстро изменился. Уже одно то, что Василь, узнав о поступке отца, не лопнул от зависти, не кричал, не плакал, не ругался, не прибежал ни просить прощения, ни бранить отца, а только махнул рукой, — это поразило Юру, когда ему об этом рассказали соседи. Если бы его сын кричал, плакал и рвал на себе волосы, он бы чувствовал дикую радость; если бы сын прибежал к нему с плачем и извинениями, он бы оттолкнул, выгнал, опозорил его; но сын совсем не показал виду, остался равнодушным, и это вбило Юре гвоздь в голову.



