И от солнца не загорелась. Она не боялась солнца.
В хате было душно. В печи шкварчали горшки, приставленные к жару. Посреди стола, на белой скатерти, лежали хлеб и соль. Комин был белый, на нем не видно ни пятнышка! Лежанка, челюсти и припичек словно только что были вымазаны красной глиной. В хате было по-хозяйски чисто: лавки и окна вымыты, а на окнах в кружках стояли цветы. Над столом висел новый, хороший образ из Киева, аж на четыре лика; на образах рушники, вышитые орлами и хмелем. Сундук был застелен ковром, а постель и піл — белым рядном. И чисто, и по-хозяйски было в хате.
В комнате на лежанке сидела старая, качала внука, посадив его в колыбель, и припевала детские песни.
— Накрывай, дочка, обедать, — сказала мать.
— Пусть, мама, Василь подойдет, — ответила Ганна.
А тут и Василь вступил в хату в новом черном каптанце из фабричного сукна, подпоясанный зеленым поясом. На нем не было и следа московского. Черные волосы, черный ус аж лоснились; с виду он был здоровый мужчина, свежий и полный, как обычно бывает человек в самой силе.
Скинула Ганна юбку, засучила рукава, обвязалась платком и начала подавать обед.
Села за стол старая мать — на покути с малым внучком. Еда была хорошая. Ганна умела и сварить, и спечь по-хозяйски.
Управившись после обеда, Ганна вышла осмотреть огородину. Там под причелком, подложив свитину под голову, прилег в холодке Василь. А старая мать, надев кожух, как среди зимы, вышла с внучком под хату и села против солнца. Бабе и лето не лето! Повеет ветерок, а баба уже и трусится, как овечка.
Василь разлегся на призьбе; черные волосы рассыпались вокруг по призьбе. Ганна подошла и села у него в головах.
— Как хорошо в этом году взошла наша огородина, — промолвила Ганна, — будет все — и лук будет, и огурцы будут.
Аж любо было глянуть, так хорошо все взошло! Зеленая капуста разрослась, как зеленое руно; высадки пошли в кусты, а лук погнался в стрелки; сеянец густо повытыкался из грядки, как щетина. Морковь покрыла землю, словно зеленой ряской. И вдоль, и поперек по грядкам гуляли в хрещик зеленые ряды остролистой кукурузы и широколистого подсолнечника. А вокруг грядок, по зеленой траве, расползлась длинными ужами и батогами во все стороны роскошная, сытая тыквенная ботва, поднимая из травы зеленые кончики с зелеными усиками. Квочка с цыплятами, тот лютый враг сельских хозяек, копошилась в моркови, перевалившись против солнца. В самом углу пасся теленок, привязанный веревкой к колышку.
Ганна прогнала квочку. Цыплята прошмыгнули по траве к вишняку.
— Хорошая, очень хорошая в этом году огородина, — снова промолвила Ганна.
— Будет все... А будет ли у нас хлеб, жена! У нас поля нет.
— Как у людей будет, так и у нас будет. Были бы люди, а хлеб будет, — ответила Ганна.
— Нет, Ганна, — говорил дальше Василь, не открывая глаз, — если бы я имел свою ниву, если бы я имел несколько пар волов, тогда бы я знал, что у нас хлеб будет.
— Что же делать, коли нет... Не открывая глаз, Василь начал будто говорить сам с собой:
— Как гляну я иной раз, как идет чей-нибудь хозяйский плуг по полю в три пары круторогих сивых волов, как хожу я за чужим плугом да отрезаю скибу черной сырой пашни, то у меня аж сердце замирает! Если бы мне, думаю, таких три пары волов да добрый плуг, то не нужно было бы мне тогда ни царства, ни панства. Ходил бы я за ними, как за своими детьми! Поил бы, кормил бы их, сам недоедал. Настала бы весна, как только запоет в поле жаворонок, снарядил бы я свой плуг, да прежде всего посмотрел бы, как идут мои круторогие со двора в поле, покачивая головами... А там бы пахал да пахал свою или чужую ниву, а ты бы, сердце, мне волов погоняла да обед выносила.
Василь немного открыл сонные глаза, поднял их вверх и взглянул через свой лоб на Ганну.
Ганна сидела, сложив руки и опустив голову. Видно, и ей захотелось поля и трех пар волов...
— Только Бог знает, долго ли я буду хозяйствовать здесь, в своей усадьбе! — промолвил Василь, подперев голову рукой. — Не теперь, так в четверг меня вернут в войско, и я покину и хозяйство, и тебя, моя доля, и кто знает, когда Бог вернет меня в свою усадьбу!
Ганну кольнуло в груди у самого сердца; вздохнула она и понурила голову. И ей не впервые приходила такая мысль, только казалась ей мысль — мыслью, да и только!
— Не хотелось бы снова идти в войско, — говорил Василь. — Не любо мне быть москалем. Оно, видишь, и работа у москалей не бог весть какая! Отбудем тот муштр, да и гуляй, сколько хочешь. Гуляют наши москали, играют в карты, пьют водку. А мне такая гулянка не по душе. Не люблю я швендять по свету, между чужими людьми, по чужим хатам. Люблю я свое село, свое хозяйство, свою хату — да тебя, моя доля.
— Но ведь, Василь, ты скоро снова вернешься домой? — спросила Ганна.
— Вернусь, может, на час, а выслужусь разве аж на старость!..
Как раз тогда за хатой у ворот залаял Барбос, словно на волка, а не на человека. А старая мать кинулась оборонять, потому что слышно было, как она говорила: "А вон, проклятый! Да уйдешь ли ты, поганый!"
А Барбос и лаял, и заливался, аж выл, аж скулил, словно вел кого-то за полы от ворот к причелку.
Из-за причелкового угла Ганна увидела через тын Барбосову морду с разинутой пастью, с оскаленными зубами, с лютыми глазами. Собака выла, рычала, аж грызла тын.
На перелазе появилась мужская голова, большая, с длинными закрученными усами, с красным лицом. То был момотянский есаул, который загадывал людям на панщину.
— Добрый день, — сказал он, не сняв шапки и не поклонившись как следует, по-человечески.
— Доброго здоровья, — ответил Василь, а сам побелел как полотно. Чуяло что-то недоброе и Ганнино сердце; едва устояла на ногах. Есаул никогда не сулил людям добра.
"Зачем же это пришел к нам есаул! — думала мать. — В нашей хате, благодарение Господу милосердному, некого загадывать на панщину. Мы люди вольные. Но пойду спрошу".
Пошла старая с ребенком, склонилась на тын и начала слушать.
— Хватит тебе, москалик, шутить с женой! — начал есаул. — Пришла из стана бумага, чтобы ты завтра отправлялся в Киев, в поход. Смотри же! Завтра на рассвете!
От таких слов трое недавно веселых, счастливых людей застыли на одном месте неподвижно, словно громом пришибленные.
Есаул прыгнул через перелаз. Барбос кинулся к нему и проводил его за ворота, грызя его палку.
После Василевой свадьбы Марина тосковала осень, тосковала и зиму, а на Рождество уже и развеселилась! Снова держит первенство то на свадьбах, то на музыках. Парни липнут к ней, как пчелы к меду, да не сватают, потому что матери запретили им слать старостов к Марине. А Марина снова веселая да певучая! С красивыми парнями шутит, и постоит, и поговорит, а некрасивому иной раз и по щеке даст тихонько да незаметно. То на музыках, то на свадьбах увивается возле Марины чернобровый ткач Микола, и начал ходить к ней, тропинку топтать...
Зацокотали молодицы по селу, что Марина и сякая, и такая. Марина постояла с парнем под вишнями, а слава пошла по селу, будто парни Марине косу хотели отрезать, будто Марина скоро покриткой станет.
Нет покоя людским языкам, нет покоя и Марине от таких разговоров!
— Не спят, не дремлют мои врагини, — бывало, говорит Марина, — ославили меня молодую. Пусть судят, пусть наговорятся до времени, до поры! Захочу, придет такой час, что все они онемеют. Пойду замуж за кого придется! Назло моим лихим врагам, назло ткачу пойду замуж!
На Маланки, под Новый год, побежала Марина слушать под окна с первым блином.
— Да уйдешь ли ты, проклятая! — крикнула соседка на кошку.
"Пойду... пойду замуж в эти мясницы", — думала Марина.
С того времени, как настанет, бывало, вечер, Марина наряжается и причесывается. Залают собаки во дворе, скрипнут сенешние двери, а у Марины и в душе похолонеет...
"Пойду замуж назло врагам и парубкам! Пойду за того, кто первый попадется. Долго ли еще будут надо мной глумиться злые люди! Разве я не девушка, да еще и не хороша?.."
Попался Марине москаль, каких много на свете, не некрасивый и не красивый, уже немолодой, и не понравился ей. Пошла Марина свет за очи, как с моста да в воду...
Жила Марина с мужем месяц, жила и другой, и видит она, что пошла замуж не назло своим врагам и ткачу, а на свое безталанье! Молодая, веселая, шутливая, она и не думала о том, как тяжело с нелюбимым целый век жить. Она думала, что только в женских песнях поют, как тяжело с нелюбым жить, нелюбого любить, с нелюбым разговаривать. Как покрыла голову очипком, тогда увидела, что и вправду тяжело нелюбого любить!
Вечером придет, бывало, ее москаль с работы, радостный и веселый, а Марине при нем свет немил! Загрустит, задумается и ходит по хате, словно неживая, и дело делает, как мокрое горит!
Москаль шутит, смотрит ей ласково в глаза, берет ее за руку. А Марине свет немил! Положит ей руку на шею, а ей кажется, что он веревкой обвил ей горло; склонится он на плечо — голова его тяжелая, как камень; поцелует — будто какая гадина, холодная и скользкая, коснется ее лица, горячего и молодого, а его ус кудлатый — словно здоровый паук ползает по ее лицу...
Только и обороняется Марина от нелюбого мыслью о милом, только тогда не так гнушается она, когда между ней и мужем встает мысль о милом Василе, когда видит она в мыслях черный ус, белое личико Василя. И та горячая, сладкая мысль закрывает ее от немилой шутки, от противного ухаживания, словно от гадины; та мысль улыбается ей и греет ее сердце, как весеннее солнышко.
И начала Марина жить только той мыслью да завидовать Ганне. Пойдет, бывало, да глянет на Василя через тын, между зеленым листом вишняка, и легче ей станет на душе.
А как уйдет, бывало, ее муж из хаты, Марине аж легче дышать! Будто избавилась от какой беды! И управляется она живее, и взгляд ее веселее, и говорит Марина сама себе:
— Горе мне, недоля моя! Загубила я свой веселый девичий век, завязала я себе свет! И плакать, и жаловаться не на кого, только на себя. Неразумная, я завязала себе головушку, — думала на часок, а теперь не развяжу уже до века.
Говорят, надо любить мужа и больше никого. А я ненавижу его дух, не терплю его следа; где он ступит, и след его поганый. Сяду с ним есть — кусок хлеба не идет мне в рот, душит, как горячий песок! Сядет со мной ужинать — ужин мне, как полынь, горек.


