Ну почему я должен нянчить литературу? Почему я должен болеть, страдать за того, кто пришёл в литературу? Официально? Нет!
А сердцем, душой, болью моей?
Почему? Почему такая боль у меня не только за "провалы" в литературе, а за талантливую личность, за её поведение даже в личной жизни?..
Для литературы мало кристальной чистоты, литература — это перл в кристаллах и чистота в самом чистом.
Какой ужас (а может, и не так уж страшно), что я лично знаю людей, которые создали жемчужины нашей литературы.
Я их видел, с ними говорил, за одним с ними столом сидел, пил, ел, разговаривал, смеялся, шутил...
А потом читал.
19 декабря, 49. А вы когда-нибудь видели приказчика в литературе? Такой себе:
— Чего изволите? Ямб? На сколько порций?!
И такие есть! Ну, бог с ними.
19 декабря, 49. Расписался...
Ну хорошо — Вишня уже есть. Так случилось...
Жизнь меняется, люди другие, изменились... "Мы уже не такие, как были..." и т. д. Всё это так. Всё это верно. А литература? Я же понимаю, что мы пишем не то и не так, как когда-то...
А искал ли кто-нибудь из нас новые слова (да, да — слова!)? Новые литературные ситуации, новые приёмы, даже новые запятые?..
Вы понимаете, о чём я хочу сказать!
Я уже старый, работаю в литературе тридцать лет! — но я стремлюсь, хочу, — до боли хочу! — сказать какое-то такое слово и в какой-то такой новой ситуации, чтобы и мы, писатели, не плелись в хвосте у нашей жизни...
Вот! Преобразование природы... Не будет пустынь, песков, чёрных бурь! Леса... Деревья... Пруды...
А в литературе? Разве в литературе нет пустынь, нет оврагов, чёрных бурь, суховея?
А почему же мы не берёмся (решительно!) за посадку новых дубов в литературе?
Не думайте, что я не вижу разницы между лесом и литературой! Вижу!
Но для того, чтобы что-то посадить или посеять, надо сорняки выполоть... Полоть надо!
А мы разве за это взялись?
Вот сидит в литературе какой-нибудь репей N, к примеру.
Он разросся, укоренился, такой себе даже будто хороший, — а по-настоящему: растёт, высасывает из литературы соки, а для литературы никакой от него пользы.
Да разве таких мало?
Сколько же их, что притулились, присосались к литературе?!
А соки для них подавай! Чтобы они жили!
25 декабря, 49. Шестьдесят лет! И мне кажется, что кто-то где-то прожил эти шестьдесят лет, а не я! Неужели я уже такой старый?
Какая тяжесть — шестьдесят лет!
Иногда мне так хочется "подскочить", "перевернуться", поиграть в покотьола... А подумаешь: шестьдесят лет! И... останавливаешься.
Скажут же: старик с ума сошёл!
А я совсем не сошёл с ума, — мне не хочется быть старым, и я им никогда не буду!
7 июня, 50. Всю жизнь юмористом! Господи! С ума сойти можно от грусти!
20 октября, 50.
Я — писатель.
Прожил я уже шестьдесят с лишним лет.
Трудная была моя жизнь.
Подхожу к финишу.
Кто же я, в конце концов, такой?
Я — Остап Вишня. Народ меня знает, народ меня любит.
Не для хвастовства и не для самоуспокоения я это говорю...
Когда-то, — я говорю правду, — в часы раздумья я решил: буду жить так, чтобы никому не сделать зла, неприятности.
Толстовское "непротивление"?
Нет! Просто не любил я печальных лиц, потому что любил — смеяться. Не переносил я человеческого горя. Давило оно меня, плакать хотелось.
И вот — уже конец жизни!
Кто же я такой? Для народа?
Я — народный слуга!
Лакей? Нет! Не пресмыкался!
Вождь? Да боже сохрани!
Слуга я народный, который всю мою жизнь хотел сделать народу что-то хорошее*
А что я мог такое сделать, чтобы народу было приятно?
Я — маленький человечек, муравей, букашка в народном величии!
И когда я уже волею судеб сделался писателем и определилась моя работа, я сознательно (подчёркиваю это!) думал об одном:
"Пошли мне, судьба, силы, умение, талант, чего хочешь, — только чтобы я хоть что-нибудь сделал такое, чтобы народ мой в своём титаническом труде, в своих печалях, горестях, раздумьях, сомнениях, — чтобы народ улыбнулся! Чтобы хоть не полной грудью, а чтобы хоть одна морщина его трудового, задумчивого лица, — чтобы хоть одна эта морщина разгладилась! Чтобы глаза моего народа, когда они иногда печальны и окутаны грустью, — чтобы они хоть вот таким кусочком радости засветились".
И если за всю мою работу, за всё то тяжёлое, что я пережил, мне посчастливилось хоть разочек, хоть на минутку, на миг разгладить морщины на челе моего народа, весело заискрить его грустные глаза, — никакого больше гонорара мне не надо.
Я — слуга народный!
И я этим горд, я этим счастлив!"
7 ноября, 50. Литература... Ой, как это страшно и как привлекательно! Что такое, по-моему, литература?
1) Образы? — Народ!
2) Сюжеты? — Народ!
3) Тема? — Народ!
Литература — народ!
А что же, в конце концов, такое талант?
Талант?
Это — крылья Шевченко! Это — нежность Леси Украинки! Это — мудрость Ивана Франко! Это... и т. д.
А вообще талант — это народ!!
По-моему, всё!
А остальное?
Ну, как себе хотите: хотите — пойте, хотите — декламируйте, хотите — описывайте, хотите — рифмуйте...
Это — ваше дело!
26 ноября, 50. Не подумайте, что я не признаю N языковедом!
Признаю!
Но — чтоб меня тут гром убил! — не знает N духа украинского языка, его аромата, его душевно нежного-нежного трембито-тона, его колыбельной души, чабрецовых его запахов, его дрожания, его шелестения, его звона... Того, что мать над колыбелью:
Люли-люли, люлечки,
Шёлковые верёвочки...
Не из написанной дома по фольклорным материалам лекции, которую перед студентами басом:
Расписные быльца
Пошли до Кирильца...
А из материнских уст... Когда мать, склонившись над колыбелью, усталая, смотрит грустными глазами на будущего академика и:
Ой ну, котку, котов два,
Серый, белый — оба два...
Вот такой академик будет знать аромат родного языка...
19 января, 51. Был вот в театре. Танцевала актриса. А я себе сижу и думаю:
"Мы смотрим, любуемся, хлопаем, а кто же из нас подумал, кто позаботился о том, ела ли она сегодня, спала ли она сегодня, отдыхала ли перед тем, как вот сейчас перед нами она танцует, радует нас, веселит нас?!
И кто же из нас подойдёт, скажет ей спасибо, сердечное, хорошее?
Никто!
Только какой-нибудь рецензент, зарабатывая свой гонорар, бросит:
"Носок она не так поставила!" Рецензент... Я сам рецензент... Как-то так выходит (из старых времён, традиция!), что рецензент должен "крыть"! Они, рецензенты, всегда искали отрицательное, — это же легче, — вот выругает кто-нибудь кого-нибудь, и всё! Похвалить — труднее, надо доказать плюсы... А минусы — легче! Крой! И всё!
А я, грешный, всегда хочу видеть в человеческом труде (актёрская игра — это великий труд) только хорошее!
Еду в такси. Смотрю на водителя... И снова мысль: сколько у него детей? Обедал ли он сегодня? И как? Не обидел ли его кто-нибудь? И как бы мне хотелось, чтобы он был всем доволен! Чтобы пел, едучи в такси!
Как бы мне хотелось, чтобы все люди, чтобы весь народ пел! Громко! Искренне! Во весь голос!..
20 января, 51. Были на просмотре оперы "Богдан Хмельницкий".
Опера! Настоящая!
Думаю (боюсь!), первая настоящая опера — советская.
Трудно мне сразу разобраться, как и что, — дело это серьёзное!
Но должен засвидетельствовать, что это явление на нашем, советском культурном фронте! Как бы кто ни смотрел на сам факт объединения Украины с Россией.
Будьте честны: сознательно или несознательно действовал Богдан, но это же зародыш дружбы народов.
Дружба!
И если у какого-нибудь сукиного сына ещё осталось это мерзкое: я — украинец, а ты — кацап! — пусть он будет трижды проклят, потому что (подумай!) во сто крат приятнее мне целовать рязанского мужика, чем бить его по голове.
До чего просто всё это!
Так вот, чтобы дойти до этой простоты, — сколько крови, мук, страданий!
А как приятно мне теперь, когда я искренне, любовно, крепко обнимаю Сашу Прокофьева, Твардовского, Тихонова, Грибачёва!
Как я радуюсь (а я таки радуюсь, вот здесь, за этим моим столом), как я радуюсь, когда Николай Грибачёв, когда Саша Прокофьев, Твардовский, Фадеев, Тихонов, Луконин и все-все, — когда они напишут что-то хорошее… Что-то для народа. Для нас.
А теперь по секрету: я горд, я задаюсь тем, что я победил, переборол в себе и зависть, и националистическую коросту, и всё-всё...
И я теперь, чистый в мыслях, чистый в своих чувствах, могу прийти к А. А. Фадееву и сказать просто, чисто, хорошо:
— Приветствую! Люблю!
Тридцать пять лет я в литературе!
Я дожил до того времени, когда хожу улицами в Киеве — радостный, весёлый, лёгкий...
И я думаю, что всеми моими страданиями, всеми моими сердцами, и трудами, и мыслями я имею право сказать всем моим читателям, всем моим товарищам по работе:
— Я люблю вас!
А народу?
Я не имею права сказать народу:
— Я люблю тебя!
Я только могу стать на колени перед народом, поклониться ему до земли и произнести:
— Спасибо тебе, народ, что я есть я! Да будет благословенно твоё имя?
23 февраля, 51. Вот я себе думаю: что нужно, чтобы иметь право над человеком посмеяться, покепковать, даже посмеяться всласть, над своим, родным человеком? Не над врагом. Врага надо бить и убивать...
А вот свой, родной человек, как над ним можно посмеяться, чтобы его не обидеть (убить — можно, но обижать... это не одно и то же)...
Так вот: что нужно, чтобы посмеяться не над врагом,,, а над другом?
Нужно — любить человека. Больше, чем самого себя.
Только тогда ты имеешь право смеяться. И тогда человек вместе с тобой будет смеяться... над собой, над какими-то своими изъянами, недостатками, недочётами и т. д. И будет такой дружеский, такой хороший смех...
Тот смех, который не обижает, а лечит, воспитывает человека, возвышает...
Когда мы воспитаем человека до того уровня, что он будет любить смех, как воду, как воздух, как своё, как родное, без чего грустно жить, — вот тогда только поймут NN, что нельзя подражать Руданскому, потому что наш народ хочет смеха не времён Руданского, а нашего хорошего, советского времени.
Надо подтягивать народ к пониманию смеха, хорошего, светлого, того смеха, которым в коммунизме мы будем смеяться...
25 февраля, 51. Странное дело: где-то там, на Полтавщине, сын лебединского сапожника Михаил Кондратьевич Губенко, солдат, приехавший в Грунь, к помещице фон Рот, был у неё приказчиком (я барыне ручку целовал. Факт!), женился в Груни на молодой девушке Прасковье Александровне (Балаш — её фамилия). М. К. Губенко было уже 33 — 34 года. Родили они за двадцать пять лет (отец умер в 1909 году) семнадцать детей. Дважды близнецы! Отец умер, когда самому младшему, Косте, был всего один год! Подумайте — за двадцать пять лет жизни с матерью — семнадцать детей! Нищета нищенская! Когда отец умер, — господи! — да есть было нечего! Вот меня и старшего брата, Василия (потом он Чечвянский), отец отвёз в Киевскую военно-фельдшерскую школу.


