Что же касается униатского духовенства, то нужно нам разделить его на две категории. Есть среди них хитрые, которые устами признают унию с Римом, а душой тянутся к православию и под видом "очищения обряда" стараются подогнать унию под православные формы, отдаляя её всё дальше от святой римской церкви. Таких следует считать нашими лютыми врагами и поступать с ними так, как с врагами на войне. Нужно держать над ними постоянный надзор и, как только они подадут малейший повод, компрометировать их перед властями и их собственной паствой. Вторая категория — это допотопные, убогие духом и добродушно-наивные. Таких, разумеется, большинство, и их следует привлекать лаской, располагать к себе всевозможными мирными способами и постепенно переделывать в наши орудия… Одновременно с этим нужно обратить главное внимание на подбор иерархии среди сторонников нашего направления и на воспитание молодёжи в нашем духе, а особенно следует заботиться о том, чтобы молодое поколение попов посвящалось не иначе, как в безбрачии. При всём этом само собой разумеется, что униатам должно быть строго запрещено ходить на православные отпусты в Почаев или даже в Киев.
Приор весь прямо просветлел и обрадовался, — таким простым, логичным и величественным показался ему план, придуманный патером Гаудентием. Всё, чего не могли добиться Иосафат Кунцевич, Вельямин Рутский, Шептицкий, Рылло и другие объединители обряда, и не могли добиться именно потому, что объединяли верхушки, не доходя до корней, довольствуясь формой, а не перерабатывая дух масс, — всё это теперь представлялось таким лёгким и близким, всему была указана столь простая и, казалось бы, естественная дорога развития, что оставалось только удивляться, как это до сих пор никто не вышел на такие верные и очевидные следы. Иезуит и поляк одновременно шевельнулись в душе старого приора, ибо он, хотя долгие годы привык служить ордену, всё же из своей юности сохранил и патриотическую искру в виде смутных мечтаний о великой, могучей и строго католической Польше от моря до моря. Всё, что будет отвоёвано у православия и унии, по его мысли, само собой падёт в подол католицизму и Польше. И, не в силах удержать своей радости, он поспешно кинулся обнимать патера Гаудентия.
— Ах, reverendissime! Выслушав ваш план, я, старик, и то помолодел! — вскрикнул он. — Нет, это действительно очень, очень достойные внимания замыслы, и будьте уверены, что я приложу все свои труды и влияние, чтобы они были приведены в исполнение. А впрочем, кажется, и вы сами имеете личную переписку с властями?
Вопрос этот был брошен так невинно, легко, вытекал так прямо из тех отношений, которые между ними установились минуту назад, что патер Гаудентий, упоённый своим торжеством и тем сильным впечатлением, которое произвела на приора его красноречивая речь, в первый момент не решился на ложь.
— Ну, да, — сказал он, — иногда, по моему долгу, мне приходится…
Злобной радостью блеснули маленькие глаза приора. Добродушно улыбаясь и сжимая патеру руку, он поспешно подхватил:
— Ну да, ну да! Я так и думал, что это вы иногда, разумеется, по долгу, да пишете доносы на нашу братию! Что ж, reverendissime, это похвально, даже уставы наши это предписывают. О, нет, не смотрите на меня с таким смущением! Я ничегошеньки! Напротив, это меня очень радует. Вы такой способный и опытный человек и непременно должны пойти очень высоко, а это, ведь, у нас единственный путь! Ваши замыслы и планы я постараюсь подробно передать, куда следует, а уж и вы будьте добры, не забывайте меня в своих молитвах и в своих… хе, хе, хе… рапортах!
И с этими словами, вежливо кланяясь и без умолку болтая, приор вывел остолбеневшего и сбитого с толку патера Гаудентия в коридор, а там перед его носом запер за собой на ключ дверь своей кельи.
II
Прошёл ровно месяц после этого разговора. И снова патер Гаудентий в келье приора, с покорным и униженным видом, сидит напротив отца приора, готовый слушать, зачем тот велел его позвать.
Невесело жилось патеру в конвенте этот месяц. Правда, никто не обратился к нему ни с одним упрёком, никто ни словом не выразил ему ни вражды, ни возмущения, но, несмотря на это, прежняя его шутовская роль сразу оборвалась, все от него отвернулись, а те, что прежде так любили слушать его рассказы и шутки, теперь либо проходили мимо молча, либо обменивались с ним самыми необходимыми, короткими словами. У каждого из братии при встрече с ним невольно как-то вытягивалось лицо, сжимались губы, и выражение становилось постным и набожным. Весь этот месяц был для патера Гаудентия как одно непрерывное silentium*, которое становилось тем мучительнее, что приор ни на шаг не выпускал его за монастырские стены, не посылал, как бывало, на службы ни в городские, ни в загородные церкви.
Патер стойко переносил эту всеобщую неприязнь братии, но всё же было видно, что она очень живо его задевает и что он считал её большим для себя оскорблением. Ведь он не делал решительно ничего противозаконного! Ведь кто знает, может, и каждый из братии спокойно делает то же самое! А они, однако, дружелюбно беседуют друг с другом, прогуливаясь вместе по монастырскому саду, смеются, шутят, хлопают друг друга по плечу, рвут вместе спелые вишни, а только его одного обходят стороной, как зачумленного.
— Всё это интрига того сибарита, того дохлого приора, — аж скрежетал от злости зубами патер, ходя взад и вперёд по своей одинокой келье. — Но погоди же ты, — кричал он и грозил кулаками в стену, — придёт ещё и моё время! Мы с тобой ещё посчитаемся!
Вот потому-то и неудивительно, что вся злость, вся ненависть патера Гаудентия сосредоточилась над головой приора и что каждая встреча с этим его "первым после бога наставником" была для него очень тяжёлой, тем более тяжёлой, что к ненависти и злобе невольно примешивалось глубокое чувство стыда и униженного человеческого достоинства.
Приор понимал всё это очень хорошо, но понимал также, что, раз разоблачённый как шпион, патер Гаудентий стал по отношению к нему совершенно бессильным, и поэтому всеми способами старался продлить и заострить муки несчастного патера. Так, в общей трапезной он сажал его напротив себя; это было почётное место, где обычно сидел тот из братии, кто в конвенте считался первым лицом после приора. Но приор не удостаивал Гаудентия ни единым словом, разговаривал с сидевшими рядом, не переставая в то же время буравить его своим проницательным, добродушно-насмешливым взглядом. Патер Гаудентий весь горел на своём почётном месте под этими взглядами приора, — он сразу понял, что приор захотел выставить его на публичное посмешище, и всё время сидел молча, сгорбившись, с опущенным лицом, стараясь никого не видеть и ничего не слышать. Он ни за что не осмелился бы заговорить с соседом, так как почти наверняка знал, что тот сделает вид, будто ничего не слышал, и отвернётся, а вокруг стола пойдёт тихий, язвительный, змеиный шёпот. И вот, благодаря этой невинной хитрости благочестивого приора, общие обеды стали для патера Гаудентия постоянной пыткой; ложка еды не шла ему в рот, каждый кусок хлеба он кусал так, как будто ел собственное мясо, а с обеда возвращался весь в поту, запыхавшийся, разбитый. За этот месяц он сильно похудел, глаза ввалились, а губы ещё больше вытянулись и побледнели.
Но вот случилось нечто необычное: приор велел позвать Гаудентия к себе в келью. Нечего и говорить, что патер шёл туда не в самом благочестивом расположении духа. Приор встретил его своим обычным шутливо-насмешливым взглядом и, не давая ему сказать ни слова, начал речь:
— Ну что, reverendissime, как я вам говорил! Садитесь, садитесь, будьте добры, вот здесь… Именно, как я вам говорил, так и случилось. Вот вам письмо от отца провинциала, и очень, даже очень милостивое для вас! Разумеется, это и не удивительно; вы вполне заслужили такое доверие начальства!
Говоря это, приор развернул письмо провинциала и положил его перед собой на столе. Патер Гаудентий протянул руку, чтобы взять письмо.
— Нет, простите, reverendissime, — с улыбкой сказал приор и накрыл письмо своей широкой мясистой ладонью, — письмо это адресовано не вам, а пока ещё мне. Я только должен пересказать вам его содержание, а именно то, что ваши указания приняты благосклонно и вам же поручено выполнить первый их пункт, то есть устроение миссий и проповедей там и так, как вам покажется нужным. Разумеется, все мы обязаны помогать вам в этом деле, но в планах высшей власти лежит, чтобы дело это сначала велось тайно, незаметно, совсем так, как вы умеете, — не преминул уколоть Гаудентия приор.
— Воля начальства — воля божья, — скромно и покорно произнёс патер, — и я готов хоть сейчас же приняться за дело.
— Вот и прекрасно! — сказал приор. — Но в таком случае скажите, каков ваш план и какую помощь мы должны вам оказать?
— Я хотел бы устроить первую миссию в тех самых Товстохлопах, о которых я ранее имел случай упомянуть в разговоре с вами.
— Да, помню, помню! — подтвердил приор. — Вы даже называли тамошнего священника, какая-то фамилия…
— Чимчикевич, — ответил патер.
— Точно, точно, Чимчикевич. Что это за персона?
— Очень интересная персона, — ответил патер, — и именно эта персона побуждает меня начать миссионерскую деятельность с Товстохлоп. Подумайте только: старик восьмидесятилетний, чудак, образования почти никакого, самый настоящий крестьянин среди крестьян, о догматах веры ни малейшего понятия, — одним словом, персона допотопная. И при этом добрейший человек, наивный и доверчивый, как дитя. Так что, с одной стороны, миссионерская деятельность в Товстохлопах очень нужна, а с другой стороны, здесь как раз легче всего её начать, потому что Чимчикевич меньше, чем кто-либо другой, способен оказать какое-либо сопротивление.
— Ну и хорошо! Бог вам в помощь! Но почему вы думаете, что миссионерская деятельность в Товстохлопах нужнее, чем где-либо ещё?
— Но подумайте, clarissime, что этот допотопный человек живёт там пятьдесят лет, и какие же науки он даёт своему стаду! Представьте себе, что проповеди он произносит всего два или три раза в год; да и какие проповеди! Просто чудо на выворот, да и только! Соседние попы пересказывали мне их дословно, потому что эти проповеди стали среди них "притчей во языцех".



