Он о чём-то думал.
— Так, пан хозяин, — наконец отозвался жид, — как я пишу в суд, то беру карбованец, как пишу к мировому, то девять злотых, а как к царю, то разве много будет — синюю?
— Гм… а меньше нельзя?
— Нет!
— Эй, побойся бога, сбавь хоть немного…
— Не могу!
— Ну, тогда пиши…
Мордко быстрым движением водрузил очки на нос, послюнявил пальцы, поправил фитиль в шабасовке и приготовился писать.
— Пиши так, — начал Семён, придвигаясь ближе к жиду, — пиши так: «Ясный наш царь и отец! Мы все твои дети — и паны, и мужики. Мужик дал рекрута, мужик платит подать…»
— Ай-ай-ай, пан хозяин! Бойтесь бога, разве я могу писать царю по-мужицки? — воскликнул удивлённо жид.
— Пиши так, как я говорю. Ведь не даром пишешь.
Мордко пожал плечами, едва заметно усмехнулся себе под нос и принялся за письмо, а Семён начал диктовать. Его мысли, зародившиеся в сердце и вызревшие в голове, текли свободно, как прозрачный ручей меж зелёных берегов, и ложились строками на бумагу. Едва ли какая-нибудь просьба в мире была написана в столь искренней, простой форме, и, может быть, ни в одну не вложено такого горячего чувства, столь глубокой веры в свою правду, такой надежды на победу этой правды!
Лой в шабасовке стекал по светильнику растопленным жиром, трещал и чадил чёрным фитилём, а Семён горящими глазами следил за Мордко, который выводил на бумаге строку за строкой, изредка едва заметно посмеиваясь над своей работой.
Вскоре Семён отнёс на почту и отправил своё «прошение» — и на сердце у него стало легче, словно сбросил он с себя тяжесть. Теперь всё будет хорошо, теперь судьба недалеко! Поблагодарят когда-нибудь его за заботу. Если не родители, то дети поблагодарят. Будет он стар, немощен, а ему приятно будет слышать, как отовсюду благодарят его: «Спасибо, дедушка, спасибо, что спасли». Радостно было Семёну, но он ждал ещё большего.
Прошёл месяц, другой, а из столицы всё нет ответа. Но ничего, вскоре непременно пришлют. Прошли и жатва. Семён продал немного хлеба и уплатил пану Янковскому пятьдесят карбованцев долга. Роману нечем было вернуть даже части, и это немного грызло Семёна, потому что брат уже намекал ему о долге.
Пришла и осень, а из столицы — ни слуху ни духу. «Что за чудо? Чего же они там так долго мешкают? Да, видно, у них там дел немало!» — успокаивал себя Семён, хотя чувствовал на сердце какую-то тревогу. Бывает так: что-то точит сердце, как червь… Через кого пришлют ответ? Через почту на имя Семёна, или через волость, или через станового? Эта мысль беспокоила Семёна; сердце начинало сильнее биться, стоило только услышать звон колокольчика или встретить сотского. Семён часто наведывался на почту, расспрашивал, нет ли письма из столицы. Ответ не приходил, хотя время летело, укрывая землю снежным покровом…
Семён ждал, не теряя надежды. Но постепенно беспокойство овладело им. Он стал впечатлительным, нетерпеливым. Его раздражало каждое жалостливое слово бедной Домны, которая не понимала, что творится с мужем, каждый материн вопрос. Он вздрагивал и вскакивал с лавки, когда кто-то входил в избу. Порой во сне ему мерещилось, что сотский принёс долгожданную бумагу, — и Семён вскакивал с полатей, выбегал во двор. А то казалось ему, что вот-вот, или прямо сейчас, его позовут к становому. Тогда он садился на лавку и ждал. И стоило в ту минуту кому-нибудь стукнуть сенными дверями, как сердце Семёна замирало в груди, переставало биться, а осунувшееся лицо мгновенно бледнело. Семёна изводила горячка, он был почти болен. Крещение сына, которого родила Домна осенью, не сумело развлечь печального Семёна, не развеяло его тяжёлых дум, его тревоги…
Минуло Рождество, отпраздновали и Крещение, а из столицы ни весточки.
«Не пропустили, — думал Семён про своё «прошение», — не дошло…»
Эта мысль немного успокоила Семёна. Не дошло — значит, не стоит ждать ответа. Но призрак безземелья в будущем, исчезнувший было на время, вновь явился и встал перед ним грозным обликом. Прежние думы снова мучили Семёна, снова точили его, как шашель дерево; он уже не имел сил отогнать незваных гостей. Мысль за мыслью, мечта за мечтой катились в бедной голове ціповя́за, словно волны на беспредельном просторе моря, которое невозможно удержать перед неукротимым, могучим ветром.
Разгорячённое воображение Семёна переносило его в будущие времена, в те времена, когда людям станет тесно на своих наделах, когда, обнищавшие, голодные, они разом из всей груди крикнут: «Смерть нам или поле!» Но поля нет, смерть не приходит, и голодные, взбунтовавшиеся толпы, полные отчаяния и неверия, ринутся на богатых, на тех, кто владеет безмерными землями, кто не знал до сих пор ни голода, ни холода. Ломится всякая правда, разливается море людской крови… И не остановить тогда того мятежа, как не остановить метели, не сдержать ливня, что заливает землю, бурлит потоками, рушит плотины и всё на своём пути…
Семёну становилось жутко. Не болен ли он, в самом деле? Что это ему мерещится, что это чудится?.. И он старался развеять эти нелепые картины здравыми мыслями. Может ли так быть, как ему представилось? Что землю делят на клочки, что людей всё больше, а земли не прибавляется, что уже теперь немало бродяг, а дальше будет ещё больше — это каждый видит и знает. Далее. Голодный волк среди дня, не страшась смерти, хватает овцу из стада, а голодный человек не намного лучше волка. И это очевидно. Ну, а если так… а если так, то всё это может сбыться… Семён чувствовал, что его воображение перерастает в идею, в которую он верит и которой в то же время страшится… «Но как это может быть, чтобы до таких простых вещей никто ещё не додумался? — дрожа, как в лихорадке, размышлял Семён. — Неужели до этого никто ещё не дошёл умом? Верно, что нет, раз не предупреждают беды… Видно, бог дал мне прозрение, снял пелену с глаз, чтобы я других, умнее и сильнее себя, наставил на путь… И я выскажу, я должен высказать свою мысль, но одному лишь царю и никому больше… Не посылать «прошения», всё равно не пропустят… Надо непременно самому, словами…» Семён вспомнил, что на поездку в столицу нужны деньги, а у него пока одни только долги, но вскоре успокоился: неважно! Пусть не теперь, так в четверг, лишь бы добиться своего…
Надежда снова согревала больное сердце Семёна, ціповя́з снова находил, ради чего жить.
И у Романа была своя идея, ещё и заманчивая, такая, что даже при одной мысли о ней улыбка озаряла его лицо. Роман рассудил, что те три морга земли, которые недавно купил Семён и которые словно сам бог прилепил к его, Романовой, ниве, Семёну вовсе не нужны. Конечно не нужны, ведь он не умеет их беречь. Брат не получит выгоды с того надела, потому что тратит свою работу, распыляет её по пустякам. Вот недавно Мордко хвастался, что взял у него пять карбованцев за какое-то там «прошение»… И что с того «прошения»? Была бы польза какая, а то — беды ещё не видал!.. Ну, съел бы за те деньги вкусно, пропил бы — всё была бы примета, а то рассыпал по жидам-деришкам!.. Нет, не нужна такому земля, всё равно пропадёт… А это грех. Ведь и батюшка в церкви говорит: «Всякому имеющему дано будет, а от неимеющего отнимется и то, что имеет…» А у кого же отнять её? Роман никому не даст отнять, он сам отнимет землю… Только как это сделать? Требовать через суд долг с Семёна — так ещё мало он занял… ещё не время… Этот вопрос засел клином в голову Романа, но в конце он успокоил себя: «Как-нибудь да будет! Не кабак же у меня на плечах, а голова, да ещё и недурная!»
Майская весна пролетела, как мотылёк, лето сбежало, словно один день. Люди начали точить серпы, готовясь к жатве. Семёново жито уродилось на диво. Густое, высокое, оно клоняло тяжёлый колос к земле, будто склонялось к Романову, что тут же на соседнем поле торчало вверх, редкое и хилое. Эта картина несказанно раздражала Романа.
— Сойду с ума, обезумею, если не отниму этого поля! — говорил он, стиснув зубы. — Я его подожгу… Клянусь, подожгу… Пусть пропадает… Да не пропадёт, лентяй: дам денег на дом, ещё раз одолжу, а поле всё равно будет моим… Раз уж сказал, что будет, значит, будет…
И Роман грозно поглядывал на младшего брата, который уже начал жать спелое жито на краю поля. А Семён не знал, не ведал и не чувствовал даже своей беды. Он жёл, весь поглощённый собственной мыслью. Пошёл слух, что в Межибож, где собрано много войска, должен вскоре прибыть кто-то из царской семьи. Эта весть очень пришлась кстати Семёну. До Межибожа недалеко, можно туда съездить, вот только бы пожать и свезти хлеб. Теперь он непременно подаст «прошение», выпросит разрешения и денег на дорогу, приедет в столицу и откроет свою тайну царю…
Люди обжались. Скрипнули возы, покачали рогатыми головами круторогие, сдерживая с горы высокие, словно избы, телеги, нагруженные золотыми снопами. Началась возовщина. Семён свёз свой хлеб раньше других и сложил в стодолу. Он спешил отправиться в путь.
Было чудесное августовское утро. Солнце взошло ясное, весёлое, умытое и тут же заиграло в золотых стогах ржи и пшеницы, гордо стоявших на каждом подворье. Воробьи чирикали и дрались у стогов, где было немало вытряхнутого зерна. Только людям было некогда, ведь они ещё не кончили всей работы в поле. В селе было пусто и тихо. Двери в домах повсюду были заперты. В Наумыхиной хате тоже никого не было: Семён, собираясь вечером ехать в Межибож, хотел заготовить жене дров и ушёл в лес, а женщины копали в поле картошку.
Роман шёл по улице, ему нужно было к тестю. Он ещё издали заметил братовы стога и стодолу, полную снопов, стоящую у дороги. Что-то словно кольнуло Романа в сердце.
«Сколько хлеба навёз!.. — подумал он с завистью, почти с ненавистью к брату. — Вот продаст и принесёт мне долг… хоть не весь, часть… а моих глаз не увидит его поле, как своего носа… Был у него хлеб… есть!.. а если бы, — Роман поправил огонь в трубке, — взялось это огнём — и нет… И только кучка пепла лежит вместо хлеба… Не возьми его леший, я бы одолжил ему на дом… Зато и ниву имел бы!.. И чего, дурак, испугался? — бормотал Роман, цокая зубами, словно в ознобе, и оглядываясь вокруг. — Ни души живой… не заметят… Вот взять так… — Роман вынул трут из кармана, — сделать так… — он зажёг кусок трута от трубки… — а потом так… и конец…» Роман бросил тлеющий трут на копну соломы, что лежала возле стодолы, и собрался бежать… Но — ой горе!..



