Пойдём, брат, спасать!
– Вмиг! Готов! – Ганджа соскочил с лошади и вместе с Богуном стал стучать в ворота.
Наконец форточка в них отворилась, и привратник впустил казаков в браму, но вторых ворот во двор не отпер, а послал известить пана дозорца, так что казаки очутились взаперти, досадуя на свою непростительную оплошность.
Тем временем со стороны города к браме подъехала повозка; из неё выскочил знакомый нам хлопец Ахметка, а за ним поднялась и другая кряжистая, объёмистая фигура.
– Гей, паны казаки! – обратился Ахметка к стоявшим вдали всадникам. – Здесь пан Богун и дядько Ганджа?
– Тут были, – послышался ответ, – да пошли, кажись, в браму.
– Ладно. Так подождём, пока выйдут.
– Аминь! – раздалась и покатилась октава. – Но бдите, да не внидите в напасть!
Звонарь и Ахметка подошли ближе к воротам и остановились в ожидании.
– Так выросла, пан дьяк, ваша дочечка Оксанка? – тихо заговорил Ахметка.
– Выросла, хлопче, зело; всё тебя вспоминает, как купно с ней созидал гребли, млиночки... – рокотала октава.
– Да мне вот не довелось с полгода быть там, – засмеялся хлопец, – а то ведь прежде, бывало, часто ездил и гостил... очень привык к детке, как к родной сестрёнке, ей-богу! Передайте ей, что Ахметка соскучился... гостинец привезёт... в чёрные глазки поцелует...
– Да вот гостинца... подобало бы: она дитя малое, так гостинец бы надлежало...
– Не приходилось в городе бывать... А что, у неё волосики всё курчавятся?
– Суета сует!.. Вот гостинец бы...
– Стойте, пан дьяк, – вспомнил Ахметка, – хоть купить не купил, да купило добыл. Так вот передайте моей милой крошке три червонца.
– Велелепно! – сжал дьяк золото в мощной длани.
– Только, пан дьяк, – замялся Ахметка, – передайте ей, а не Шмулю...
– Да не смущается сердце твоё...
– Нате вам лучше для этой надобности ещё дукат.
– Всяк дар совершен, – дьячок опустил четыре червонца в бездонный карман, – а ты славный хлопец... и восхвалю тя вовеки. И Оксане скажу, чтобы всегда помнила и любила, – истинно глаголю, аминь!
Зазвенели ключи, отворились ворота, и из них вышла Ганна в сопровождении Богуна и Ганджи; она держала в руках бумагу, и в темноте по быстрым, энергичным движениям девушки можно было заметить её возбуждённое состояние.
– Спасла! Господь мне помог! Он сохранил для нас это сердце, и вот где спасение! – радостно махала она бумагой и прижимала её к груди.
– Если ты, панна, смогла своим словом пробить эти каменные сердца, то ты всесильна! – восторженно сказал Богун.
– И колдуну такая штука не по плечу, – крякнул Ганджа.
– Не я, панове, не я... а заступница наша, Пречистая Матерь: ей я молилась, и моя грешная молитва была услышана, – значит, ещё не отвратили небесные силы от нас очей, а коли Бог за нас, так и унывать нечего!
– Правда, святая правда! – с чувством промолвил Богун.
– Панове, нужно спешить, – заторопилась Ганна, – и лететь туда, не теряя ни минуты. Кому доверить бумагу, кто повезёт?
– Я, – твёрдо отозвался Богун, – дай мне её, панна, и скорее голову мою сорвут с плеч, чем вырвут эту бумагу.
– Лучшего хранителя не найти, – передала Ганна пакет, – но неужели пан рыцарь поедет по степи один?
– Нет, со мной едет Ганджа и пять казаков.
– И я ещё с паном рыцарем еду, – отозвался Ахметка, уже гарцуя на коне.
– Да куда тебе, – возразил Богун, – взад и вперёд крестить степь, не слезая с коня и без отдыха, ведь просто свалишься.
– Что-о? – вскрикнул Ахметка. – Чтобы я оставил на других своего батьку, когда он в опасности? Никогда! Ахметка с радостью издохнет за батьку, а его не покинет!
– Дай мне твою голову, милый, – подошла Ганна и, обняв, поцеловала наклонившегося хлопца в чело. – Да хранит Бог твоё золотое сердце и да наградит тебя за твою преданность и любовь!
– А меня панна не благословит? – тихо спросил Богун, наклонив свою буйную голову.
Ганна подняла глаза к беззвёздному небу и тихо коснулась устами казачьей удалой головы.
7
Недаром хвастался инженер Боплан, что его кодацких твердынь неприятелю не проломить таранами: не пропустят эти грозные башни ни одного удальца, какая бы храбрость ни окрыляла его, дерзкого, и не выпустят из своих каменных объятий ни одной заключённой в них жертвы.
В мрачном подземелье совсем темно; из двух скважин, прорезанных в глубокой продольной выемке под самыми сводами, едва проникают мутные проблески света, да и те теряются между чёрными впадинами и выступами неотёсанных каменных глыб. Сидящему узнику за страшной толщиной стен не видно этих световых скважин, а потому даже в самый яркий день привыкший к темноте глаз едва может различить вверху кривизну грубых линий и тёмно-серые пятна; в пасмурные же дни или под вечер всё в этой яме-могиле покрывается непроницаемым чёрным покровом. Такая зловещая тьма живёт только под землёй, в её недрах, и смертельной тоской сжимает даже бесстрашное сердце. В этом жилище мрака и злобы могильный холод и едкая сырость пронизывают тело до костей, мокрой плесенью проникают в лёгкие, замораживают мозг, замедляют биение сердца и, отгоняя от узника далеко надежду, погружают его в глубокое отчаяние.
Сидит Богдан в этом смрадном подвале и не сознаёт, сколько утекло времени с той минуты, когда за ним, скрипя и звеня, замкнулась железная дверь... Наконец окоченевшие члены потребовали хоть какого-нибудь движения. Он встал и ощупью попробовал определить границы своей могилы; дотронулся рукой до стены и вздрогнул: грубые, острые камни были покрыты студёной слизью и какими-то наростами – не то грибами, не то плесенью; протянутая другая рука достала до мокрых камней противоположной стены. За Богданом поднимались высеченные из камня ступени и вели к железной двери, находившейся высоко над ним; впереди куда-то вглубь шёл этот узкий простенок. Упираясь руками, Богдан осторожно ступил вперёд; ноги его вязли в мокрой и липкой глине... ещё шаг, другой, третий... и узник упёрся грудью в каменную стену; последняя была особенно мокра, во многих местах по ней просто сочилась вода; в бессильной злобе ударил он кулаком по неодолимой преграде и простонал; но звук в этом гранитном гробу сразу умер. Только долго простояв неподвижно, узник начал различать в немой тишине какие-то неясные звуки, – словно что-то постоянно шуршало и лишь изредка обрывалось коротким, отрывистым стуком. Долго прислушивался Богдан и наконец догадался: за этой саженной толщей бежал сердитый Днепр и скользил своими пенистыми водами по врезавшейся в его русло твердыне, а стучали капли воды, срывавшиеся с высокого свода.
Богдан тронулся с места; сапоги его чавкнули и с усилием высвободились из засосавшей их глины; он снова направился к железной двери, где было сравнительно суше, и уселся на самой верхней ступени, опершись спиной о железную дверь и свесив на грудь голову, отяжелённую мучительными думами. Тело его пробирала лихорадочная дрожь... но Богдан ничего этого не чувствовал.
"Да неужели же так, – огненной ниткой мелькали в его буйной голове мысли, – придётся пропасть казаку, как собаке, без покаяния, без причастия, не совершив ни славного, бессмертного подвига, ни добра обездоленной родине? И от чьей руки? От панского лизоблюда, от пропойцы! И как это всё быстро обрушилось на мою голову – без передышки, без отдыха! Сколько дел – и каких дел! – сходило с рук, а тут... хотя бы за что-нибудь путное – за спасение друзей или за разгром злодея-врага, – так и не жаль было бы принять всякие муки, а то за пустяк и по навету бессмысленных сил! То чуть не замёрз в ледяную сосульку ранней, всегда тёплой осенью, то этот заклятый обляшек чуть не посадил на кол, а вот снова доехал и бросил живого в могилу... А-а! – ударил он головой о железную дверь; шапка сорвалась и покатилась по ступеням в глубокую яму. – И не вырвешься отсюда, и голоса не подашь друзьям, – не долететь ему из этих проклятых муров! А тот пёс смеётся теперь наверху с дурнем за кружкой мальвазии над казаком-рыцарем, попавшим в западню, и знают, шельмы, что безнаказанно могут держать меня здесь месяцы, пока не дойдёт до гетмана весть; да и то – чего ждать? О, проклятое бессилье и адская злоба, куда вы заведёте наш край? Если здесь ради потехи рубят головы казакам и старшинам, если надо мной, всё же известным и заслуженным человеком, могут совершаться такие насилия, то до каких же пределов они могут дойти над безоружным и беззащитным народом? Кто за него голос возвысит? Ах, бесправные мы все, обездоленные судьбой, забытые Богом!" – Богдан опустил голову на руки, сжав ими до боли виски.
Погружённый в тяжёлую думу, узник не чувствует, что по рукам его и по шее ползут какие-то мелкие твари и жгут тело своими тонкими жалами. Болезненные уколы повторяются всё чаще и злее, а узник мрачно, неподвижно сидит, не обращая на них никакого внимания; глубокая сердечная боль заглушает страдания тела. Наконец наглые отряды хищников осмелели до того, что с шеи полезли на лицо, на лоб, на глаза... Богдан вздрогнул, смахнул с лица непрошеных гостей, ударил рукой по руке и по шее, с отвращением отряхнулся и спустился ниже; но мокрицы, сороконожки, пауки, клещи и всякая погань тоже последовали за своей жертвой и снова произвели атаку... Началась борьба с невидимым, но многочисленным врагом... тело стало лихорадочно гореть. Зуд вызывал судорожные движения и подёргивания.
– А! Чёртова тварь! Вражья погань! – заскрежетал зубами Богдан. – Мало казаку лиха, так тебя ещё принесло! Чтоб вас врагам нашим всем по пояс! Не доставало ещё такой позорной смерти – быть заживо съеденным всякой дрянью... Эх, и я-то хорош! Покорно подчинился воле этого обляшка: думалось, что закон поспешит мне на помощь, а теперь вот ищи его у мокриц. Выхватить бы саблю да распластать этих мерзавцев, по крайней мере хоть умер бы по-казацки, – Богдан порывисто двинулся по грязи к дальней стене и начал энергично отряхиваться.
"Вот только что добре, – несколько утешился он, – здорово разогрела тело подлая тварь, так что можно теперь стерпеть холод и здесь отдохнуть, – сюда ведь по лужам эта дрянь не полезет, – а когда окоченеешь, то снова отправиться к двери... да, это даже недурно – хоть развлечение".
Но что это? Уже не шорох слышится в этом месте, а какой-то протяжный, унылый гул: не старый ли, родной Днепр затянул грустную жалобу о том, что ему, вольному от века, стесняют могучий бег новые, не Богом воздвигнутые пороги, что в эти гранитные глыбы замуровывают его славных сынов, удалых казаков, которых он так любил качать на своих бешеных волнах? Да это не жалоба, а задавленный, печальный стон...

