Скажите, пышные панове, я обращаюсь к вашему гонору!
Большинство одобрительно зашумело; только совсем немногие прикусили язык и молчали.
– Удивительно! Это какая-то злобная интрига, – продолжал гетман, – но правда ли? Мне что-то не верится, чтобы без моего приказа... да, именно без приказа... и мой же подвластный на моего, так сказать, слугу наложил руку! Ведь это, это...
– К сожалению, истинная правда.
– Да кто её принёс?
– Ахметка, слуга Богдана; при нём связали пана писаря и повели в лех... А Ахметка, которого хотели было бросить в яму, как-то ушёл и прискакал сюда сообщить о злодейском насилии над его паном.
У Ганны уже дрожал голос, а на глазах блестели слёзы: сердечное волнение и тревога, видно было, боролись с мужеством.
– Значит, правда! – возмутился уже и Конецпольский. – Но какая дерзость, какая наглость! Без моего ведома.
– Нужно предполагать что-нибудь чрезвычайное, – вмешался Чарнецкий, – и, вероятно, пан Гродзицкий не замедлит сообщить вашей гетманской мосци причины.
– Положим, но всё-таки, однако... – отрывисто и заикаясь, соображал Конецпольский.
Но Ганна перебила его, испугавшись, что замечание Чарнецкого успокоит гетманскую совесть и заставит ждать объяснений от Гродзицкого.
– Я знаю, ясновельможный гетман, эти причины: Ахметка передал их мне... Пан Ясинский, бывший войсковой товарищ у ясноосвещённого князя, уволенный его княжеской милостью за самоуправство, которое хотел он учинить над Богданом, теперь мстит за свою отставку: возвёл на дядьку перед комендантом какую-то нелепую клевету, а тот захотел показать свою власть... Обласкал Ясинского, а вашего войскового писаря связал и бросил на муки.
– Да, я подтверждаю гетманской мосци, – вскипел задетый Ярема, – что Ясинского я вышвырнул из своей хоругви за наглое нарушение дисциплины и превышение власти... Я не за хлопов-схизматов, – перевешай он тысячи их, не поведу усом, – а за дисциплину и подчинение: это первые условия силы войска. А этот Ясинский, при бытности моей в лагере, без доклада осмелился было сажать на кол, и кого? Служащего в коронных войсках гетманского писаря... И без всякой причины, без всякой, говорю пану, а с пьяного толку, как я удостоверился лично. Удивляюсь и весьма удивляюсь, каким образом гетманский подчинённый даёт у себя приют изгнанным мною служащим?
– Я этого не знал, – неловко смешался гетман, – это, конечно, дерзко... да, дерзко! Разве Ясинский скрыл...
– Конечно, вероятно, скрыл... Кто же может знать? – снова начал было защищать коменданта Чарнецкий.
– Неправда, пан! – резко вскрикнул Ярема, повернувшись на стуле. – Если Ясинский и промолчал, то всё моё атаманье об этом болтало: моё распоряжение подтянуло их всех! А Гродзицкий это в пику... Мы, стоящие наверху, – снова обратился князь к гетману, – должны уважать распоряжения друг друга, иначе допустим в войсках такую распущенность и разнузданность, что их будут бить не только казаки и татары, а даже самые подлые хлопы!
– Конечно, мосць князь, конечно, – поспешил словно оправдаться пан гетман, – этому Гродзицкому влетит... а Ясинского нигде в моих полках не будет.
Князь Ярема поблагодарил гетмана гордым наклонением головы. У Ганны глаза заискрились радужной надеждой при таком благоприятном для неё расположении духа владык. Она шагнула вперёд и дрожащим от радости голосом прибавила:
– Неужели великий и славный гетман замедлит протянуть свою мощную руку верному слуге, придавленному заносчивым своеволием и чёрной местью врага?
Красота и сила выражения всей фигуры просительницы, её лучистые, сияющие глаза, пылающие от волнения щёки в этот миг делали панну настоящей красавицей и приковывали к ней взгляды восхищённых зрителей.
Конецпольский тоже залюбовался и сразу не смог ей ответить, а Ганна, переводя дух, продолжала, увлекаясь до самозабвения:
– Разве долголетней службой отечеству не доказал Богдан своей преданности? Разве был он когда-либо уличён в измене, предательстве или лжи? Разве бескорыстием и правдой не заслужил доверия? Разве своим светлым умом не оказал многим и многим услуг? Разве бесчисленными бедами, испытанными им при защите отчизны, не купил он защиты себе? Разве он, отважный и доблестный, не нёс свою голову всюду в бой за благо и честь великой Речи Посполитой? Разве он чем-либо запятнал славный рыцарский меч, дарованный яснейшим королём за храбрость? И вот теперь этот славный меч у него отнят, а сам борец связан, опозорен и ввергнут в адское место, где холод, и голод, и мрак насмерть подорвут его силы, полезные для отечества и для вас, вельможная и пышная шляхта!
Ганна оборвала речь и стояла теперь, трепетная и смущённая, сама не сознавая, как отважилась столько сказать. Правда, у неё всё время пути к Чигирину роились тысячи мыслей о заслугах Богдана перед отчизной, о его значении для родины, о его великих доблестях, о его высоко одарённой Богом натуре, о том уважении и любви, которые все должны, обязаны ему выказывать, даже благоговеть перед ним и беречь его как зеницу ока, – всё это вихрем кружилось в её голове, жгло сердце, окрыляло волю; но вместе с тем подкрадывался к ней и ужас, что она ничего не сумеет, не сможет сказать, что панство засмеёт её, и она, пожалуй, только снова разрыдается. Эти два течения мыслей поднимали в ней страшную, мучительную борьбу, которая под конец нашла себе исход в одной короткой безмолвной молитве: "Господи, утверди уста мои! Укрепи меня, Царица Небесная! Открой им сердца!" С молитвой вошла она в эту светлицу, исполненную разнузданного и грубого веселья насыщенной плоти. Страшный блеск ослепил её, ещё не улёгшийся хохот оледенил кровь, и она, бледная, закрыв ресницами очи, только шептала молитву... И вдруг после первых, пламенем скользнувших минут у неё радугой засияло в душе, что Господь услышал мольбу, смирил гордыню врагов, открыл их сердца, и она дерзнула перед этим пышным собранием произнести слово, и слово это само как-то вылилось в сильную речь.
А речь действительно произвела на всех неотразимое впечатление.
– Досконально! Пышно! – после долгой паузы послышались робкие хвалебные отзывы с разных сторон.
– Демосфен, право, панове, Демосфен! – отозвался молчавший до сих пор Доминик Заславский{91}, обозный кварцяного войска, человек средних лет, но необычайной дородности, соперничавшей с дородностью пана Корецкого; Заславский до сих пор был сосредоточенно и серьёзно занят насыщением своего великого чрева, и только появление и речи панны Ганны могли нарушить его пищеварительное спокойствие.
– Illustrissime!{92} – не удержался от похвалы и патер, старавшийся в истоме приподнять красные веки.
– Всё это сильно потому, – подчеркнул ротмистр Радзиевский, – что справедливо и искренно, от души!
– Я это подтверждаю, – отозвался наконец и князь Ярема. Его гордую душу всегда подкупала отвага, а здесь она, в чудном образе этой панны, была обаятельна. – Этот писарь Хмельницкий умён и храбр, несомненно.
– Да, да, князь совершенно прав, – заволновался и Конецпольский, – это доблестный воин и полезный, так сказать, а... весьма полезный для нас человек, – в это время в голове Конецпольского мелькнули необозримые плодородные пустоши, – я его лично знаю: и преданный, и испытанный. Таких именно нужно защищать и отличать. Я к другим тоже строг и желаю затянуть удила строптивому и бешеному коню... да, затянуть, но преданных нужно поощрять.
– Да наградит Бог ясновельможного пана гетмана, – восторженным голосом произнесла Ганна; у неё на дне души трепетала радость, а глаза застилал какой-то туман.
– Не беспокойся, панна, – ответил Конецпольский. – Отважное участие в судьбе писаря, панского родича Богдана, и похвально, и трогательно. Я напишу наказ и с первой оказией пошлю в Кодак.
– Ради Бога! – прервала речь гетмана Ганна, всплеснув руками и застыв в порывистом движении. – Не откладывайте вашей благодетельной воли ни на один день, ни на час... Злоба и зависть не спят: они злоупотребят своим произволом, не остановятся, быть может, даже перед пыткой, перед истязанием, и тогда гетманское милосердие опоздает.
– Она права, – заметил Ярема. – Раз самовольный Ясинский допущен и обласкан, то всего можно ожидать.
– Я их скручу, – ударил пан гетман кубком по столу, – и немедленно.
– Молю ясновельможного пана, – добавила Ганна, – дайте мне сейчас гетманский наказ: я поручу его надёжным рукам и пошлю немедленно.
– Хорошо, – ласково улыбнулся Конецпольский, тяжело поднимаясь со стула, – хотя мне и неприятно оставить на время моих пышных гостей, но – ce que la femme veut, Dieu le veut!{93}
За замковой брамой, во мраке осенней непроглядной ночи, нетерпеливо и порывисто двигалась какая-то тень; она иногда останавливалась у массивных ворот, прислушиваясь к долетавшим звукам разгула, и снова, ударив кованым каблуком в землю и брякнув саблей, продолжала двигаться вдоль высоких зубчатых муров. Невдалеке где-то ржали и фыркали кони.
– Перевёртни! Вражье отродье! – раздался наконец звучный, хотя и сдержанный молодой голос. – И как рассчитывать на панскую милость! Да они смердящему псу скорее сострадать будут, чем нашему брату! Нет на них упования! Вот только на что единая и верная надежда! – говоривший с угрозой потряс саблей. – Эх, только бы собрать удальцов-юнаков!.. Свистну посвистом, гикну голосом молодецким, и полетим тебя, Богдан наш любый, спасать... Костьми ляжем, коли не выручим, а уж если ляжем, то недаром! Только время идёт. Каждая минута дорога... Они ещё её там задержат... Проклятие! Скорей туда! А если хоть тень одной обиды... то попомнят псы Богуна! – и он стремительно бросился к браме и начал стучать эфесом сабли в железную скобу ворот.
В это время послышался приближающийся топот нескольких лошадей, и в темноте показались бесформенные силуэты всадников. Богун остановился и начал вглядываться в непроницаемую тьму. Послышался тихий крик филина; Богун откликнулся пугачом.
– Ты? Ганджа? – тихо спросил он у приблизившегося всадника.
– Я самый, – хрипло ответил тот.
– А ещё кто?
– Семеро надёжных... Коней четырнадцать... и твой... и припасы...
– Спасибо, добре! Значит, и в путь?
– Конечно! Тут и дед управится с селянами, а там беда: вон кто в неволе! Тысяча голов за ту голову!
– Так, сокол мой, так! А тут вот панну Ганну, кажись, задержали ироды, выходцы из пекла...

