И похороны, и выборы, и неожиданно доставшийся отцовский приход, и зависть его братьев — всё это шевелилось в его мыслях. Он едва слышал гомон в покоях, не разбирал даже ни слов, ни смысла разговора в том густом шуме. И почему-то ему послышался другой густой гомон: не в покоях, а где-то в другом месте, будто на богуславской ярмарке. Почему-то мысли его снова перелетели в Богуслав, и он словно увидел ярмарочную толпу, ярмарочную суету. Люди сновали между возами, между лавками, между балаганами, как мошкара. Он даже почувствовал горячий от солнца ярмарочный дух пыли, возов, колёс, запах травы и сена на возах. А из той толпы снова выглянула к нему Онися, вся в цветах и мережках. Он будто увидел её чудесные тёмные глаза: на него словно упал из этих глаз острый взгляд. И что-то милое, неясно приятное и приветливое сразу наполнило его сердце. Он чувствовал, что до сих пор помнит этот красивый, весёлый Онисин вид, что до сих пор не забыл тех тёмных глаз.
— Харитон Петрович! Чего это ты так надулся, задумался и по чарке не пьёшь? — сказал ему старший брат.
Харитон опомнился и пришёл в себя.
"Ой, что же это мне в голову лезет? Это же грешные мысли, да ещё и на отцовских похоронах! Отца только что землёй засыпали, а я уже грешу грешными мыслями. Чур им, пропади они, этим мыслям!"
Но те грешные мысли почему-то всё настойчиво лезли ему в голову. Он вспомнил, как хоронили отца, как пели "вечную память", а грешные думы всё шевелились в его сердце. А пышный образ в лентах и цветах всё мерещился перед ним даже в лёгком дыму кадила, в прозрачном воздухе опустевшего двора и садка, в тяжёлом воздухе небольших покоев покойного батюшки. Сквозь недавнее пение "вечной памяти" по отцу ему послышался звонкий Онисин голосок на ярмарке.
"Ой, грешу! Вот ведь грешу! — подумал Харитон. — А всё эти тараторки растревожили мои мысли, напомнили мне об Онисе. Чтоб вас лихая година побрала! Это же грех! Это же грех!"
А тот грех в цветах и лентах всё маячил перед ним и будто дразнил его богобоязненную душу.
К вечеру один за другим разъехались все соседи и знакомые покойного Моссаковского. Сыновья, не споря, спокойно поделили отцовское добро; старшие братья, взяв себе кое-что из отцовского имущества на память об отце, оставили Харитону, как младшему в семье, по народному обычаю на Украине, всё недвижимое добро и хозяйство. Они попросили одного старого священника, который уже не имел прихода, "наблюдать" вильшаницкий приход, пока Харитон не будет рукоположен в священники, а сами спешили домой, потому что уже началась жатва.
Наступил вечер. И в покоях, и во дворе стало пусто и будто мёртво после огромной толпы, выборного шума и суеты. И дом, и двор словно умерли вместе с умершим хозяином, старым батюшкой. Остался в печальных покоях один Харитон со своими мыслями и мечтами о священстве и об Онисе в цветах, лентах и красных башмачках.
Очень медленно тянулись для Харитона дни до сороковин. А тем временем к Онисе часто заезжали женихи, а чаще других наведывался Марко Павлович Балабуха, философ. Он только недавно перед тем покинул реформированную старую Киевскую академию, чтобы пойти в село на приход.
Онися Степановна была единственной дочерью старого священника в селе Чайки. Чайки были в двадцати верстах от Вильшаницы. Они раскинулись на гористом высоком правом берегу Роси. Высокий берег был будто перерезан поперёк узенькими впадинами и оврагами и кое-где над Россю усеян скалистыми террасами. Роскошные впадины и долинки, живописные террасы красовались, словно закиданные и устланные чудесными садами. То там, то тут, от берега до самого верха гор белели чистенькие хатки: то будто прячась от солнца и метелей под скалами, то утопая в долинах, в зелёных садках. По обе стороны села, как две зелёные стены, стоял густой дубовый лес. Посреди села, словно на макушке самой высокой террасы, будто гордилась дубовая церковь с пятью белыми куполами. Возле церкви приютился домик священника Прокоповича. От него по крутой горе до самого берега Роси словно спадал зелёными рунами роскошный старый садок. Напротив села, над Россю, на десятки вёрст повсюду были видны сёла на пологих лугах, на подоле и равнине, разукрашенных то жёлтыми нивами, то зелёными лугами и рощицами, то левадами.
1
Было воскресенье. Прокоповичи только что пообедали. Старый батюшка пошёл на пасеку и лёг в катраге спать. В комнате сидели мать с дочерью и щёлкали семечки. Они разговаривали о паничах, которые приезжали к Онисе Степановне.
— А что же, дочка, будем делать? Скоро замуж пойдём или ещё долго будем привередничать? — спросила мать у дочери.
— По мне, мама, идите себе замуж хоть сегодня, — сказала дочь, улыбаясь.
— Чур дурной-безумной! Разве я это о себе говорю? — сказала мать.
— А о ком же? — спросила дочь.
— Да о ком же, как не о тебе!
— Обо мне?.. Если обо мне, то не знаю, — сказала дочь, надув нижнюю губу.
— А кто же должен знать, как не ты? Это ведь твоё дело, а не моё. Не мне с твоими женихами жить. Разве мало их к нам наведывалось?
— Да меня же, мама, хвала богу, никто не обскакал на белом коне, — сказала дочь, — но, мама, если сказать по чистой правде, моих женихов хоть по семь за луковицу продавай на богуславской ярмарке, да и то никто не купит…
— Ну, это уж твои выдумки! Не всех-таки продашь по семь за луковицу. Уж одного академиста Балабуху не продашь и за семь луковиц.
— Я бы, мама, его и даром отдала, лишь бы он только не ездил к нам, отцепился от меня.
— Ну и привередливая же ты, — нечего правды скрывать. Балабуха человек учёный, займёт хороший приход, будет благочинным, а может, и протоиереем.
— По мне, пусть будет хоть архиереем: только ведь, мама, у него такие губы, будто он всё время над людьми кривится.
— Вот и выдумала. Какие же у него губы? Такие, как у всех людей.
— Да ведь, мама, когда он смеётся, то точь-в-точь так, будто ктиторова лошадь смеётся нашей рябой лошади. А уж какой гордый да гонористый!..
Не успела Онися закончить разговор, как за двором затарахтел воз. Залаяли собаки и бросились за двор. Мать с дочерью выбежали из комнаты в светлицу и кинулись к окнам. В ворота въезжал богуславский возок, обшитый лубками. За двумя конскими головами и шеями в шлеях была видна здоровая фигура академиста Балабухи. Балабуха сидел на возке, словно копна сена, в летней синей шинели с таким длинным воротником, что он закрывал его широкую спину и болтался позади возка, закрывая колёса чуть ли не до ступиц. Возок остановился под амбаром. Балабуха взялся обеими руками за полудрабки и взмыл в воздух, задирая ноги через полудрабок. Возок затрещал в его руках и выгнулся, как лыковая колыбель.
— Ой, панич, потихоньку слезайте, а то воз сломаете! — сказал погонщик, оглядываясь. — Снова нас батюшка будут ругать, как ругали за тот воз, что вы разбили в прошлом году.
— Расскажи это своему отцу! — сказал Балабуха и, перекинув ноги через полудрабок, спрыгнул на землю. Его здоровая, тяжёлая фигура так и гупнула, словно кто бросил на землю мешок зерна.
— Вот тебе на! — сказала Онися, заглядывая в окно. — Про волка речь, а волк в хату.
— Иди, дочка, да причепурись! — сказала мать. — Надень толстое ожерелье и цветы на голову.
— Ожерелье надену, и цветы надену, а Балабусе, пожалуй, дам тыкву, — сказала Онися, смеясь и убегая в комнату.
— Хватит, дитя моё, тыквами одаривать! Надо же когда-нибудь кого ни попадя полюбить да замуж пойти, — тихо промолвила мать.
Балабуха стоял возле воза, а ему под ноги бросались, как бешеные, три собаки. Наймичка выбежала с палкой и прогнала собак. Балабуха, едва передвигая ноги, двинулся к хате. В сенях он снял с себя шинель и картуз и бросил на длинный сундук; потом вытащил из кармана красный платок, высморкался и пошёл в светлицу.
В светлице никого не было. Балабуха снова вытащил из кармана платок, зачем-то опять вытер нос, трижды кашлянул и начал тихой походкой ходить по светлице из угла в угол, поглядывая то на двери в комнату, то на свои широкие, на пробках, сапоги, сшитые "в рант", как тогда говорили. Светлица была просторная, с маленькими окнами на четыре стекла. Две стены были сплошь завешаны образами, словно иконостас. В одном углу висел под самым потолком большой образ Печерской богородицы, в другом углу — Почаевской. Перед образами висели лампадки, а на образах белели длинные рушники, роскошно вышитые крупными цветами и мелкими узорами. Под самым потолком висели сплошь один возле другого большие образа, а под ними висел второй рядок, немного меньших. На стене возле дверей на картинах чернели фигуры каких-то архиереев и монахов в клобуках и мантиях. Картины висели даже над дверями. На той стене, где были двери в комнату, висел большой, до самого потолка, ковёр. На ковре были вытканные не цветы, а какие-то очень яркие, будто цветастые пятна или красные и белые заплаты, а вокруг них вместо листьев вились какие-то словно куриные и гусиные лапки. Тут стояла простая канапа, накрытая ковром. Вокруг светлицы стояли простые, некрашеные, с высокими спинками стулья, белые, чисто вымытые. В углу возле порога стоял шкаф со стеклянными дверцами, в два этажа, покрашенный синей краской. За стеклянными дверцами стояли диковинные бутылки и жбаны. На одних дверях был нарисован Авраам с большим ножом в руках, приготовившийся принести в жертву Исаака, а на других — казак-запорожец с бутылкой в одной руке и чаркой в другой.
Балабуха в одиночестве разглядывал картины, хотя видел их уже не раз. Его голова чуть не доставала до сволока и будто отдыхала на широких плечах. Нестриженые волоски на висках закручивались кудрями, словно хороший смушек. Густые, но не толстые брови на узком лбу будто висели над тёмными ясными и необыкновенно спокойными глазами. Длинные щёки были полны внизу и заканчивались мягким широким подбородком. Балабуха был совсем-таки неплох лицом, только немного толстый длинный нос и мясистые выпуклые широкие губы немного портили красоту лица. Посреди верхней губы была заметна широкая ямка, будто кто вдавил её пальцем, отчего губа словно треснула посередине, и из одной губы стало две, а нижняя, толстая и широкая, так вывернулась, что кожа на ней даже натянулась и блестела. У Балабухи и вправду было такое природное выражение губ, будто он над кем-то кривился, выпятив нижнюю губу.


