Этот кричит. А тот вон крестит.
Все как бесноватые,—
и уставилась туда куда-то, в придолинку,
на подгорье,
где и вправду перед своей пещерой схимник
Досифей,
задрав лысую, как луковица, голову,
отмахивался от крика, что сверху...
В торбинках
подошли крестьяне.
Неприветно кивнув головою,
пальцами стали водить по перекрестку:
сколько дырок?
и нет ли какой объявления?
Объявление, видно, дождь смыл,
а на кресте было таких дырок,
что кто его и разберёт, сколько же именно
надо барину работать?
Этот тоже, как и все,
на свою сторону тянет.
Маринка радостно к ним:
— А вы откуда, люди? —
Но люди, отступив, начали совещаться.
Всё поглядывали туда,
где так тоскливо серпы сверкали в ржи.
Сковорода: — Беглецы? —
Крестьяне быстро обернулись:
— А что, если так? —
Один из них неприязненно подошёл
и, присев на корточки,
презрительно сквозь зубы сплюнул:
— Тебе, пан, разве не всё равно?
— Да я не пан.
— Ну, так от пана.
Гляди,
с дудкой его здесь посадили,
чтобы переманивал народ.
Скажи по правде,
и тут такое, как в Старой Басані:
четыре дня на барина,
шестьдесят копеек подушного,
да пятьдесят — за землю,
да две копейки на почту,
да ещё копейку на то, как его...—
Сковорода и сам на него посмотрел.
Гордый нос. Изрытое лицо.
Колкие брови. Улыбка колючая.
Воля светилась в глазах и разум.
А ещё к тому и ненависть великая.
Потому следил за ним, любовался.
Хотел сказать ему.
Но тот, выхватив дудку
и держа её в тесных руках, как цеп,
когда ему шапку зубами стягиваешь,
пронзительно в неё свистнул.
И снова сплюнул.
Кудлан вскочил и зарычал,
а Маринка, поднявшись на колени,
аж затряслась:
— Отдайте, дядь, дудку,
чего вы прицепились! —
Сковорода её за руку: пусть!
Сидел в глубокой подавленности.
Не от этой дудки, нет.
Народ его ещё за пана считает.
Народ, из которого он сам.
...Тот, не сводя глаз со Сковороды,
злобно замахал руками
и кинулся весь —
будто к горлу!
О нет (над ними как раз туча и тень),
будто к глазам!
О нет (над ними как раз тень и шум),
и вдруг —
х-хвать! над головой.
Скрутил за его шею, хрустнул, оторвал,—
и уже желтоязыкий подсолнух тут,
а несчастная подсолнухина,
метнувшись несколько раз оборванным горлом,
замерла в пустоте, остановилась...
— Вот так сделаю я и с панами! Слышишь? —
Сковорода — голосом: — Хорошо,—
протянул.
— Так ты не "хорошо", а и сам, брат,
не сиди.—
Сковорода: — Говорю тебе — хорошо.—
Толпа засмеялась.
Маринка губу прикусила
и кинула комком в ягнёнка,
что от отары аж сюда прибился.
— Дед! Заворачивайте отару! Я сейчас иду-у! —
И снова тишина.
Суслик перебежал стерню.
А на далёких облаках
бесстыдная радуга раскрылась.
Уперевшись ножками в поршни мира,
назад она на руки перекинулась
и, так легко дугой выгнувшись,
как мост, выгнувшись передом к лазури,
голая дрожала.
Будто и не смотрит,
а хитрая улыбка её вздёрнутая
на самых кончиках удивлённых грудей
выпуклых
танцует, танцует,
мягко передаётся на живот
и там где-то исчезает
в тускло-фиалковом,
в чёрном треугольнике...
Глянул Сковорода на радугу:
полукруг.
В Днепре отразился и дрожит.
И образовал завершённую форму —
круг.
Обрадовалась радуге Маринка
и, протянув руки, побежала,
но, не достав,
цветами в неё кидать начала
и пританцовывать:
— Ой ловкое же какое, ой какое же милое!
Радуга, знаешь, кто ты такая?
Ты...-
И заплакала от нежности.
Сковорода: — Ах ты, глупая, глупая...—
Глянул и сам Сковорода:
круг, совершенная форма,—
и слилось это в голосе
со светлым будущим.
...А ей из ближних туч
на самую головку и за шею
упало три капли.
Упало три холодные капли,
аж плечики горбато вздрогнули...
...Стояла на стерне.
Вся красная, с глазами серыми, с беззаботным
носиком,
с коралловым ожерельем...
Уже ветер поднимался
и слегка надувал ей пазуху,
что кверху поднималась.
А юбочку на ногах
так шаловливо обдувал,
что западала она в лоно;
обдувал и даже назад заносил,
ровные, в подколенках кривенькие,
ноги открывая на миг, как книгу...
Гордый Нос
сплюнул сквозь зубы
и медленно поднялся: пора!
Толпа: а что ж, пойдём?
И начали привязывать сумы.
Но Нос почему-то снова сел!
Ногтем слегка почесал свои потрескавшиеся ноги,
оторвал где-то бусину на лохмотьях сзади
и так ясно признался Сковороде:
— Вот я с тобой и пошутил.
Вот ты молчишь.
А чувствуется, что ты нам не чужой.
Ну что делать, скажи, ну что?
Глянь:
не едут ли чумаки из Крыма?
не бегут ли купцы через Умань из Польши?
Напрасно и кликать.
Закрыты все кордоны, закрыты.
Потому и Сечь гудит, если не из-за этого?
— Ну что делать, скажи, ну что?
Земля — в чужих руках.
А мы ищем её, святую!
Мы слышали: в Бахмуте уголь будто какой-то
нашли,
или что.
Соль своя где-то появилась.
Подадимся туда.
Если земля не наша —
в землю войдём, влезем, втиснемся,
а всё же её когда-нибудь себе вернём!
Глянь: на Днепре как пусто,
а прежде ведь лес, хлеб сплавляли да мясо —
Бугом до Вислы, а там в Гданьск...
Ой дуки вы, дуки!
За вами все луга и луки!
Нигде нашему брату, казаку-бедняку, встать,
нигде коня попасти!
Ой горе нам не гетманщина —
надоела вражья барщина,
что ходя поешь, сидя выспишься...
Вот так всю жизнь скитаемся...—
И вдруг — неожиданно:
— Нет ли хоть корочки?
Ну чисто выбились из хлеба,
через Десну пробираясь.—
Сковорода беспомощно забегал глазами,
оглядывался вокруг, что-то искал.
Почему-то костлявые свои ноги тихонько
поджал под себя
и виновато взглянул в нуждающиеся глаза
изрытого:
— Ты хочешь есть? —
(...Там были в подсоседках,
жидкую юшку ели...)
Сжал лицо своё в ладонях,
держит, словно в железах,
а чувствует:
не остановить ладонями стыда.
Горит тот стыд, взрывается огнём
и стучит в виски.
Они голодные —
а я тут играю!
Пальцы,
сведя брови, сошлись на переносице,
и руки всё лицо его зажали, закрыли.
О стыд какой, стыд!
Они голодные,
а я тут играю!
И слышит:
кто-то берёт его за руку.
— Вот вам, хоть погрызите! —
Не убирая с лица рук, раскрыл глаза.
Шелестели ресницы в тесноте,
и сквозь раздвинутые пальцы
увидел такое:
Изрытое лицо, смеясь в круг
("Ограбил девчонку!" — кричали),
жевал, кусал корочку,
а другой рукой по головке Маринку гладил.
— Ах ты ж моя славная!
Хочешь быть царицей?
Ой, ей-богу, свергну Екатерину,
а тебя на её место посажу.—
Маринка в грудь ему толкнула:
— Такое выдумают, чёрт-те что! —
А сама всё ближе прижималась, ближе,
хотелось ей руками крепко-крепко обнять
этого парня,
но стеснялась людей,
только щёку свою от парубоческой
не отнимала.
— Ну хочешь, Сковороде в учение отдам?
Он, говорят, землю всю насквозь видит,
рассказывает счастье и время циферблатами отмеряет.
— Сковороде? Какой Сковороде? —
И залилась смехом: послушайте хоть вы,
какую смешинку он сказал.
Оглянулась и вдруг замолкла:
безусый человек, возле которого валялась
флейта,
а на коленях — сухарь,
отнял руки от лица,
чего-то впился в её глаза
и смотрит радостно-радостно!
Так они знают его, Сковороду?
Признаться, что он и есть тот самый учитель,
что людям счастье рассказывает?
О нет! Никогда!
Поднялся Сковорода на одно колено
(сухарь скатился на землю),
хотел-таки что-то сказать, а может, боролся?
Ведь радостно было признаться,
что он и есть тот самый Сковорода.
Но ничего не сказал
и снова сел.
Душно ему было перед грозой.
Грохнуло пушкой по тучам.
Кудлан, поглядывая хитро-хитро,
покорно, тихо подошёл,
задохнувшись, высунув язык,
проглотил слюну, лапой смахнул муху
с морды
и снова засмеялся, задышал.
Только хвост — взмахнёт да и замрёт.
Маринка: — И выдумают же такое:
Ско-во-ро-да...—-
Кудлан, будто примеряясь,
взял на левые зубы сухарь,
переложил его языком на правые
и, благодарно поглядывая на всех присутствующих,
осторожно хрустнул, аж глаз прищурил.
Маринка: — Пшёл! нашёлся какой
труженик! —
Труженик отбежал немного дальше,
упал на передние лапы,
а зад поднял с хвостом вверх
и долго там старался над сухарём,
будто доброе дело кому-то делал...
...Но тут от верб из-за поворота
карета как безумная
вырвалась топотливо
и, уменьшив плавный бег,
топоча —
возле него остановилась.
Пан, хворями измученный, пан
запыхавшийся, рыжебровый,
ласково выбрался на воздух.
Рука дрожала, когда он опирался на клюку,
а другой, что в перстнях,
всё гнойные болячки на шее ковырял,
и падала перхоть на его парадную одежду,
как сухой снег...
— А! Философ?
Я рад, рад говорить.
Ну что же: Материя или Дух?
Материю приемлю,
но и Дух — ты понимаешь?
Господин философ,
в прошлый раз
ты слишком горячился.
Меня, высокого дворянина, обидел,
"клоповного рода", икономаз!!!
Но ты хоть сейчас поразмышляй.
Какие бездны наш дух открывает!
Какую нам радость даёт любовь,
любовь к брату, к человеку,
а особенно теперь, когда Мессия
из Польши придёт.
Я не поляк. Зато масон.
И как масон я верю и знаю...
Но стоит ли плебеям тайну открывать?
Ведь быдло крестьянское слушает.
Кстати:
наконец я уже сменил свою фамилию
с Блюдолиза
на Мосцицкий.
Так мне сделать посоветовал
монастырский обер-офицер.
Рекомендуюсь! S'il vous plaît! 1 —
...Рука дрожала, когда переставлял
клюку,
а пуголовки глаз
в белках, проросших жилками,
так сладко, так неприязненно бегали,
1 Будьте любезны (франц.).—Ред.
И падала перхоть на его парадную одежду,
как сухой снег...
Сковорода всё ещё стоял и смотрел туда,
где с овцами Маринка скрылась.
Она про Гению что-то знает?
Огения где-то здесь? У этого гада, у масона,
что сейчас про тайну что-то сказал?
О нет, это не послышалось!
"Плебеям тайну открывать".
Сковорода сразу обернулся.
Пан как раз вкрадчиво с крестьянами беседовал,
уговаривал их и упрашивал,
пока не сорвался на сварливый тон
и не начал грозить,
а одного (эй, пан, не дразнись!)
клюкой в грудь ткнул, чтоб шапку
снял.
(Эй, пан, не дразнись!)
Сковорода нахмурил бровь.
Словно топор,
глаза в этого черта вонзил
и (сам не зная почему) наступал,
наступал,
как на жабу, наступал, что и раздавить
противно.
— Я вижу, ты разговорчив! —
И упал масон. Дёрнулись кони:
клюка, гляди, отскочила и прямо в подкову
буланому ударила.
Зашумел аист на болоте
и, заливаясь смехом, заклекотал.
Закричал Бесноватый с соседней горы,
как Прометей!
Долго ли его будут держать и мучить?
Проклятая цара! Долго ли? —
И этот клёкот и крик;
и эти крестьяне, что, приседая, валились ,
от смеха;
и эти жнецы под нагайками;
и брезгливый пан, которого конюх
подсаживал в карету,—
всё было такое дикое,
такое запутанное, неясное,
что и сам Сковорода
расхохотался, завыл,
схватил за задние два колеса
и, тряхнув дважды каретой с паном,
так её на землю посадил,
что аж послетали золотые гербы
и всё барокко раскатилось...
— Ну же, гони,
езжай, будь ты проклят навеки!
Когда пыль улеглась,—
крестьяне уже были далеко
и не к кому было обратиться.
Или, может, крикнуть?
Может, крикнуть, чтоб вернулись?
Он бы их в мире наставил,
тесную жизнь разговорил.
— Пойду и я с вами, гей!
Пойду и я — гей!
...Изрытое лицо обернулось.
Цеп к рту, словно на дудке играл,
и что-то такое крикнул,
выбивая по подсолнуху, как по бубну,
а другие засмеялись.
А вот изрытое лицо остановилось
и что-то между ладоней крикнуло.
— Ночью! У пана! —
Только что именно ночью у пана?..
И не понять было:
то ли с благодарностью улыбались,
как своему,
то ли всё ещё
за пана его принимали...
Прислонился спиной к кресту.
Руки сами поднялись на перекрестие.
И так стоял,
словно распятый.
И вдруг услышал за спиной:
— Изображаете Христа?
(Хихиканье.)
Представляюсь:
я обер-офицер, присланный сюда
для наблюдения,
а также
приходно-расходные книги содержать.
К концу сей сцены поспев,
я всё здесь ВИДЕЛ
и очень за вас скорблю душою.
А впрочем...
(хихиканье)
представляюсь!
Стон бедных помещиков и притом вдов
и сирот
вопиёт к небу.
Ах, жаль мне пана Мосцицкого.



