Но те уже не слышали: вскоре серая копоть совсем скрыла их из глаз.
Марина Константиновна вернулась в хату, побитая горем и слезами... Своя хата теперь показалась ей чужой, пустой, словно она только что вынесла на кладбище самых близких ей людей и вернулась, чтобы и самой умереть... Никита Иванович долго её уговаривал и улещивал — не помогало! Он плюнул и пошёл по хозяйству распоряжаться.
II
Иван Никитович ещё с малолетства был болезненный и хилый. Ни над одним из своих сыновей не измучилась так Марина Константиновна, как над ним. Болезнь, только он появился на свет, прицепилась к нему. Ещё в колыбели напала на него резачка, день и ночь кричал ребёнок, день и ночь не давал покоя Марине Константиновне целых семь недель, уж она охотнее была бы его смерти... Немного погодя начали прорезываться зубы; снова занемог ребёнок, снова не знала покоя Марина Константиновна; а поднялся на ноги — корь, гвоздочки и кашли, страшные надсадные кашли подкашивали детские силы. Когда ему минуло десять лет, он был похож на маленького мальчика лет шести-семи, выращенного в нужде и неволе: худой, сухой, щуплый, небольшого роста, бледный, словно из мела выструганный, с болезненным взглядом, он походил на сиротку. И всегда тихий, молчаливый, робкий. Среди своих его не услышишь, потому что и голос слишком слабый да тихий, а среди чужих его и не видно.
На одиннадцатом году отдали его в школу. Сперва училось оно очень плохо. Сидело над уроками день и ночь и никаким образом не могло выучить: то ли памяти у него не было, то ли уроки такие трудные задавались... Целых три года просидел Ивась в одном классе; Никита Иванович уже собирался хорошо выпороть, да Марина Константиновна выпросила. На четырнадцатом году будто переродился Ивась: начал учиться лучше всех, в каждом классе был первым, да ещё к тому же тихий и приветливый он был, одинаково любезный и учителям, и товариществу. Учителя уважали его за то, что был тихий да хорошо учился, товарищество — за то, что никогда никого не выдавал из своих, когда его допрашивали.
Окончил он школу на семнадцатом году. Некоторые учителя советовали ему идти дальше — в гимназию, в университет. Он бы и не прочь: ему нравилась наука, тихий и искренний труд над нею. Мысли рисовали ему розовые надежды: иметь свою небольшую хатку, тихую-спокойную, кругом заставленную книгами, которые бы он перечитывал и набирался ума... Вокруг него тихо — ни гомона, ни шелеста; одни листочки бумаги шумят, перелистываемые его пальцами; а в голове — целое море дум и мыслей, бескрайняя вереница картин... Вот выплыли перед ним одни люди со своими привычками и обычаями, вот — другие, там — третьи, четвёртые... Он, как тот дух, летает по свету и всё видит, всё обозревает, слышит людские разговоры, споры, согласия. Одним он посылает свою неведомую благодарность, другим шлёт проклятия, над третьими насмехается, на четвёртых смотрит с отвращением... "Я бы ничего не хотел лучше, Господи, только этого!" — говаривал он.
Но напрасно пошли те желания. Жизнь круто поворачивала его на иной путь. Отец, взлелеянный чиновничьими привычками, ничего лучшего не желал в свете, как видеть своих детей такими же чиновниками, как и он сам: сперва молодыми да беззаботными, которые только и думают о том, как бы повеселее провести свободное от службы время, дальше женатыми, хорошими семьянинами, заботящимися о своём гнезде, о своих детях — как бы дочерей повыдавать за чиновников, а сыновей сделать ими... Возлагая такие надежды на своих детей, Никита Иванович, как услышал от Ивася о его желании, обозвал их глупостью, никчемностью, хорошенько выругал, чтобы и мыслей таких не имел в голове, и написал в город знакомому секретарю, товарищу молодых своих лет, нельзя ли принять сына под его протекцию? Секретарь, как давний товарищ Никиты Ивановича и такой же отец, как он, близко принял ту просьбу к своему сердцу и не заставил долго ждать — отписал, чтобы Никита Иванович присылал сына: он его примет, как родного.
Иван Никитович поехал, пошёл к секретарю. Тот побранил его за малый рост, болезненный вид, похвалил почерк и посоветовал ещё к одному, большему пану, пойти. Иван Никитович пошёл и через неделю уже стал чиновником, сидел за изрезанным столом на скамье, макал в чернильницу из помадной баночки перо и выводил, облизываясь, букву за буквой.
Поначалу ему дали переписывать копии с бумаг. Он их писал, больше справляясь со своим умом: что нескладным казалось ему, выбрасывал, что следовало добавить, добавлял. Когда подал он свою работу старшему, тот не только порвал его писание, а ещё и выругал и приказал писать только то, что в бумаге было написано, а не выдумывать своих Харьковов с макогониками.
— Так там не к примеру было, — оправдывался Ивась.
Старший так посмотрел на него, что Иван Никитович сразу замолк и начал писать то, что ему приказано. Однако что же это за писание было скучное, что за работа тяжёлая! Если бы не страх, что не оправдает он отцовских надежд, бросил бы он сразу свою работу, как никчемную. Страх тот пересилил всё... И сидел он над бумагами да выводил строчку за строчкой. А когда не было старших, то, будто бы пиша, исподлобья лукаво поглядывал он на своих товарищей, молодых да беззаботных паничей, которые вертелись, шутили друг над другом, боролись, бегали — известно, как молодые.
Иван Никитович прислушивался к тому живому гомону, к порой колким шуткам и тем отводил свою душу. Когда же подходил кто из старших, тотчас всё молодое разбегалось по местам, утихомиривалось и, схватив перо в руки, писало-писало... Затихал тогда гам-шум, наступала такая тишина, что слышно было, как муха пролетит, — и только один скрип пера да чтение бумаг вслух старшими нарушали её. Грустно тогда становилось, тяжело, душно. Всякий, выводя пером одно, думал про себя свою думу, тихо клял свою работу. Иван Никитович однажды заснул, сидя над таким писанием.
Когда же его по приказу старшего разбудил сторож, дёргая за чуб, на великий смех и шутки товарищества, тогда он начал искать утешения в самом писании, в скрипучих повадках пера. Бывало, аж губы языком облизывает, выводя ту или другую букву, смотрит на неё то с одной, то с другой стороны и снова принимается, снова пишет... Таким образом научился он хорошо писать: никто за него не напишет так разборчиво и красиво — самые важные бумаги давали не кому другому переписывать, как ему. Это его, правда, и повысило: жалованье ему давали больше других, и старшие смотрели на него, как на хорошего работника.
Однако такая работа совсем не удовлетворяла молодой жажды его ума, пробуждённого школьной наукой. Он тосковал и тайком ото всех жалел о школе, о своём школьном товариществе. В нём видел он больше смелости, чего-то лучшего, высшего, чего не было у его чиновничьего товарищества. Там какого-нибудь проныру, ябедника осмеют и ославят, иной раз и побьют гуртом, а тут боятся смело взглянуть ему в глаза, высказать ему горькую правду, а скорее ластятся к нему, потакают ему, хотя в душе и сердце носят зло. Только бы такой как-нибудь оступился, всё то зло поднимется... И нет тогда ему тёплого угла на всём свете широком, ни одна рука не поможет ему подняться, ни одно сердце не согреет его братской жалостью... Пусть томится, пропадает в одинокой тоске! Тут впервые Иван Никитович увидел жизнь с её дурной стороны, и в душе у него похолодело... Он отвернулся от той жизни сердцем и душой. Не находя утешения на службе, он начал искать его вне её — на квартире, среди посторонних людей. Но, робкий нравом, он не осмеливался близко сходиться с чужим человеком. Осталась одна квартира, небольшая хатка, с одним окошком во двор. Хоть бы окно на улицу было, он бы из-за окна, как невольник, выглядывал на людей, которые в праздник, знай, сновали то туда, то сюда, а во дворе ему видны были только куры, свиньи да собаки. Сперва он находил и в том утеху; любовался целыми часами выступками петуха, ненасытностью свиней, злостью и играми собак. Потом и это ему, день за днём виданное, осточертело... Стало ему ещё тяжелее. Он начал перебирать в своём сундуке школьные книги, в десятый раз их перечитывал, на память вытверживал... Снова грустно и пусто... Ни одного живого слова, ни одной новой разумной мысли, ни утехи, ни отрады! Иван Никитович кинулся в синее небо, хорошее синее небо с ясным солнцем, бледным месяцем, со светящимися звёздами, кинулся и запутался... Наука его дневные и ночные светила сводила на огромные мёртвые глыбы, которые, как кони на корде, знай, ходят, знай, крутятся вокруг солнца, а людские предания, Святое Писание представляли их то за праведные души, ангельские очи, то за красу мировую, которой опоясал себя величавый Творец. Иван Никитович не знал, чему верить... И наука всё это доказывала разумно, с доводами, да сердце не хотело тому верить, не хотело ломать тот чудесный обман, ту фантастическую иллюзию, те предания Святого Писания, переиначенные в народном пересказе, которые он слышал с самого малку, которые столько раз поднимали думы в его детской головке, будя в сердце то страх перед Боженькой, то отраду перед ангелочками... "Ох, нет, — говорил он сам себе, — что-то тут да не так... Что-то иное... Неужели на том просторном синем небесном шатре одни мёртвые глыбы?.. Нет, нет... Я хочу тебя понять, немая немота, я хочу разгадать твоё молчание!" И на крыльях лёгкой мысли мчался он в синее небо, летал от звезды к звезде, искал Божьего престола... Ему так легко было летать туда, так хорошо и радостно... Иногда с такими мыслями он и засыпал — и снились ему чудесные сны, которые он так хранил в своём сердце, не делясь ни с кем, — потому что не с кем было ему делиться.
Однако, напоённая такими снами, душа не выдержала натиска неразгаданной силы мыслей, начала ныть, искать другой души, в которую бы хоть немного перелить того пьяного напитка... Души не находилось. Иван Никитович начал тосковать, и тут его тяжёлая скука начала грызть-поедать.
Раз на соседнем дворе игралась свадьба. Бубен бухал, скрипки визжали-вылі, люди пели, гомонили, танцевали... Среди того шума и крика донеслась до его уха как-то нечаянно выведенная скрипачом нотка... Струна зазвенела грустно-грустно, вырвался из-под неё плачущий болезненный голос. Глубоко он ранил Ивана Никитовича, словно родная мать заглянула в его сиротскую душу, словно сестра-жалельщица приветила в час непогоды... "Хоть по тсю, — сказал он сам себе, проведя рукой по горлу, — а уж добуду скрипку, буду учиться играть".
Добыв скрипку, Иван Никитович потонул в волне голосов.


