— Что мне это значит! Не раз я их получал, да и не таких ваших императорских буков! Если бы пан знал, что не один из нашей братвы получит, когда попадет в руки такой мужицкой комиссии, тогда бы пан знал, что значит «выдержать». А это что? Словно меня пятьдесят блох укусило.
— Эй, Панталаха, Панталаха! — с искренним сожалением сказал ключник. — Разве ты не боишься Бога так марно тратить свою жизнь и силы? Бог дал тебе здоровье, дал тебе талант в руках, что, что глазами увидишь — руками сделаешь, а ты пошел на воровство, вместо того чтобы спокойно работать на хлеб и славить Бога!
Панталаха долго и внимательно осмотрел ключника с ног до головы. Это был единственный тюремный ключник, у которого эта «собачья служба» не погасила до конца человеческого чувства. Осторожный в исполнении своих обязанностей, вне их пределов был человечным, мягким и добрым, как ребенок, умел видеть в арестанте человека, равного себе, порой испорченного, но чаще несчастного. Арестанты не любили его за то, что он не был снисходителен, за то, что его нельзя было подкупить, чтобы он смотрел сквозь пальцы на их ночные пьянки и игры в карты, устраиваемые в казематах. Когда у него была ночная проверка, все должны были спать в порядке; ни горилки в пузыре не принес, ни через визитку при помощи тростниковой трубки не проливал, ни карточной игры при свече за заслоненной визиткой не терпел. Зато, когда другие ключники и стражники, может, для маскировки своей скрытой снисходительности, за которую арестанты должны были им хорошо платить, публично обращались с арестантами как с собаками, били их в лицо и не разговаривали с ними иначе, как «ты, пес, вор!», ключник Спориш всегда вел себя мягко и по-человечески, и когда у какого арестанта возникала тоска по свободе, он утешал его, писал письмо домой, приносил известие от родственников, если директор не разрешал им самим увидеться с заключенным. «Спориш на службе собака, а вне службы человек», — таков был общий отзыв арестантов о этом ключнике. Так что не удивительно, что большинство из них не любило Спориша, потому что у них было слишком много поводов входить с ним в коллизии в рабочие часы, а его человеческие качества были мало кому доступны и нужны. Однако все знали, что Споришу можно довериться, что в случае чего он горячо станет на сторону арестанта, будь то перед директором или даже перед прокурором, и наиболее мягко судит всякие мелкие проступки против строгого порядка тюрьмы, хотя и сам тщательно следит за арестантами. И Панталаха знал Спориша насквозь, поэтому искренние слова ключника не возмутили и не разозлили его. Он произнес только, снова уставив взгляд в землю, с оттенком грусти в голосе:
— Пан Спориш! Знаю, что вы добрый человек и говорите мне это с добрым сердцем. Но прошу вас, дайте этому покой. Знаете, как у нас говорят: никто не знает, где второй башмак жмёт, и что с воза упало, то пропало. Лучше давайте об этом больше не говорить.
— Как хочешь! — сказал Спориш. — Но я думал, что сегодня, в такой тяжелый день, ты захочешь подумать о себе.
— Нибы я не думаю каждый день и каждую минуту! Нибы мне в этих проклятых стенах такой рай, что нужно аж пятьдесят буков, чтобы я подумал о себе! Эй, пан Спориш, нибы вы умный человек, а этого не знаете, что человек не убегает от кола, а от меча.
— Знаю это, знаю, — сказал Спориш, — но именно я хотел бы, чтобы ты больше не нуждался в том, чтобы убегать от этого меча.
— Ага, это уже как Бог даст! — ответил Панталаха и замолчал.
Они прошли коридор и вышли во двор. Нужно было пройти полпути этого двора и войти в противоположное большое и мрачное здание, где содержались казематы арестантов. Издалека слышался в этом здании приглушённый шум и гомон полутора тысяч человек, которые пытались в его стенах. Но ни ключник, ни Панталаха не обращали внимания на этот гомон, их уши давно привыкли к нему. Но, выйдя из темного коридора на яркое, солнечным светом залитое пространство, ключник вдруг схватился за карман, как будто вспомнив что-то.
— Слушай, Панталаха, — сказал он, — хорошо, что я вспомнил, что я тебе хотел сказать.
— Что такое? — спросил Панталаха, быстро обращая к нему глаза, в которых блеснули искры радостного ожидания, но сразу же исчезли, погашенные силой воли.
— Знаешь, что вся твоя побег описана в газетах?
— Да? — сказал Панталаха, будто разочарованный.
— Да. Все там народ читает про тебя, в трактирах и пивных все время только слышно: Панталаха, Панталаха.
— А пусть болтают! — сказал он и махнул рукой. — Что меня это касается! Никто мне за это и цента не даст.
— Вот как ты ошибаешься! — ответил, улыбаясь, ключник. — Вчера вечером сижу в Нафтуле, а там какие-то три пана ужинают и читают вслух твою историю. Скажу тебе, описали тебя, как Бог знает какого Картуша*. Прочитали и начали говорить о тебе, какой это жалкий человек. Ну, вмешался и я, начал рассказывать, как знаю тебя, как ты себя ведешь в тюрьме и дальше. Слово за словом, дошло до того, что завтра — вроде бы сегодня — ты должен получить буки. Они посмотрели друг на друга, потом один вытащил серебряный ринский и сказал мне: «Прошу вас, пан, будьте так добры и дайте ему этот ринский на память от меня». Я на минуту сомневался, а потом думаю: «Что ж, добрая душа этот пан, пусть будет так». Он завернул этот ринский в бумажку и передал мне его для тебя. Вот, держи этот подарок.
Они как раз подошли к входу в тюремный коридор. Ключник достал из кармана бумажный сверток и, развернув его, передал Панталаха большую серебряную монету.
— Бумагу тебе не дам, — сказал, улыбаясь, Спориш, — потому что бумагу заключенным не разрешено иметь.
— Пусть ему Бог даст здоровье, тому панови, за такой подарок, — радостно сказал Панталаха, хватая с необычной жадностью серебряную, немного запачканную монету и пряча её за пазуху. — И вам, пан ключник, пусть Бог даст здоровье, что вы были такими добрыми и отдали мне этот подарок. Другой, наверное, спрятал бы этого ринского себе, а о бедном арестанте и не подумал.
— Ну, это было бы уже нехорошо, — сказал Спориш с оттенком гордости. — А при этом, скажу правду, я тоже воспользовался этим, потому что те паны вчера за это накидали мне два литра пива, еще и закуску. А обидеть тебя в такой тяжелый день, нет, это было бы совсем не по-человечески.
— Бог заплатит вам, Бог заплатит! — благодарил Панталаха, который, получив этот ринский, как бы совершенно изменился, ожив, словно не мог контролировать себя. Несмотря на все свое сочувствие, Спориш, видя эту перемену из-за такой ничтожной причины, не мог избавиться от мыслей, совсем неприемлемых для Панталахи.
«Вот, сейчас видно воровскую жилку! — думал честный ключник. — Стоит только этому несчастному грешку коснуться, сразу как будто черт в него вошел. Ну, здесь бесполезны всякие увещевания. Кривого уже ничто не исправит, разве что рискаль и лопата. А жаль человека!»
Тем временем Панталаха не то шел, не то бежал по коридору два шага впереди ключника, — очевидно, он спешил к своей каземате.
— А что, может, принести тебе еды за эти деньги? — спросил Спориш, открывая замок при дверях казематы.
— Э, нет, — сказал Панталаха, — лучше оставить на потом, на каземату.
— И то правильно, — сказал ключник, впуская его в каземату и запирая дверь за ним.
— Черт тебя съест, пока меня увидишь в той проклятой каземате! — буркнул Панталаха, слыша шаги уходящего ключника.
III
Минуту он стоял неподвижно у дверей, бледный, с зажатыми губами, всматриваясь в какой-то неопределенный простор, с выражением какого-то великого напряжения на лице. Вдруг, как сумасшедший, он начал прыгать по каземате на одной ноге, крутиться вокруг, потирать ладони и подражать то директору, то ключнику, то себе самому. Потом с выражением комической злости он подскочил к своему удивленному товарищу по каземате, единственному, кто мог здесь поместиться с ним, и, схватив его за плечи, сильно потряс им и крикнул:
— Парень, съедим тебя!
— Так вы голодные? — с невинным видом спросил товарищ.
— Не голоден, но веселюсь! — ответил Панталаха.
— Веселитесь? А чем?
— Тем, что у тебя ослиные уши.
— А может, на вас шальга напала, нанашку? — спросил парень. Это был его обычный вопрос, когда чего-то не понимал.
— Вот дурак! — рассмеялся Панталаха. — Каждый судит по себе.
— Ну, так чего ж так веселитесь?
— А ты хочешь знать?
— Хочу или не хочу, но раз уж хотите меня съесть, то хотя бы хочу знать, за что и почему?
— Видишь его! Недостаточно поросенка, которого режут, еще и спрашивает, не завтра ли Пасха.
Товарищ вытаращил на Панталах вопросительные глаза и сидел молча, как будто размышлял, к кому действительно были адресованы эти последние слова.
Это был двадцатилетний парень, но судя по его виду, ему можно было бы дать едва ли пятнадцать лет — такая худощавая и мало развита вся его фигура, такое детское лицо и такой мало интеллигентный, вечно удивленный выражение. Совсем в соответствии с высокомерной позой развивался и его ум. Это был полуидиот, неспособный к какой-либо работе, требующей напряженной и выносливой умственной деятельности, зато склонный к сильным вспышкам дикого страха или совершенно бессмысленной и безпричинной жестокости. Именно такой поступок привел его в тюрьму на целых двадцать лет: оставленный дома с младшим братом, он разрубил ему спящему голову топором. С тех пор прошло уже четыре года, которые «тупой Прокип» провел в этой тесной камере, не проявляя ни тоски по семье, ни желания к работе, но постоянно занят какими-то детскими забавами. Даже чтобы выйти во двор, его приходилось вытаскивать силой — сам он никогда не чувствовал потребности вылезти из своей полутемной норы.
Камера, в которой сидел Прокип, недаром называлась «адом». Это было худшее, самое тесное и невыгодное место во всем заведении. Расположенная в подвале, в темном углу огромного здания, прямо рядом с тюремной кухней, она летом была душной, как настоящий ад, а зимой одна стена обычно была горячей, а две другие мокрыми. Освещала ее лишь одно маленькое окошко, выходившее на север, а с запада его заслонял стеной офицерский корпус, так что с тех пор, как построили этот корпус, солнечный луч никогда не заглядывал в эту нору. Раньше эта камера служила складом кухонной посуды, но когда число арестантов в заведении увеличилось, её освободили, и в нее поселили Прокопа на постоянное жилье, «пока, скотина, не сдохнет».



