Дрались между собой, дрались на улицах с жидиками, с терминаторами, с уличниками. Не знаю, жаловались ли другие дети своим родителям или опекунам на эти ежедневные побои в классе; кажется, что да, потому что ходили слухи, что некоторые богатые купцы-евреи, видя, что их дети приносят день за днём синяки на спинах и седалищах, ходили жаловаться к ректору, а когда это не помогло, забрали своих детей из школы. Кое-кто грозил жалобой в суд, но на выигрыш дела надежды не было; побои тогда в Дрогобыче считались неизбежным элементом педагогики, особенно начальной. Что до себя, то я никому не жаловался, никому не говорил о том, что происходило в классе, но память об этих омерзительных сценах, тянувшихся день за днём целый год, врезалась очень глубоко в мою душу. Помню, что, как только удавалась минута свободного времени, брал прут, забирался куда-нибудь в бурьян и сёк, сёк все листочки, все стебли, ветки, цветы — всё, что можно изуродовать, бил и кромсал, пока вокруг меня не оказывалась самая отвратительная разруха. Много раз хозяева и хозяйки ругали меня за это, потому что в своей вандальской ярости я не разбирал, уничтожаю ли вредные растения — чертополох, крапиву, осот да лопух, — или полезные — свёклу, фасоль, помидоры и прочую огородную зелень. Особенно по ночам я вскакивал, кричал, декламировал уроки, а потом плакал, просился, так что «тётя» не могла выдержать со мной и не раз будила меня толчками, спрашивая наполовину добродушно, наполовину сердито:
— Мальчик, да что с тобой такое?
Правда, учился я хорошо, и о. Телесницкий редко мог поймать меня на какой-нибудь ошибке. Тем более что место, где я сидел, было очень удобным: между кафедрой, где с началом каждого урока усаживался о. Телесницкий и откуда своим хищным взглядом выбирал себе жертвы, то есть вызывал к ответу обычно тех, у кого на лице был самый испуганный вид и у кого, по его словам, на лице проступала «нечистая совесть», — он имел привычку вызывать сразу перед градусом десять или двенадцать учеников и допрашивал и мучил их до тех пор, пока все по очереди не попробовали его трости, — так вот, между кафедрой и моей, то есть «ослиной», скамьёй стояла круглая железная печь с массивным, может, полуметровым, основанием и закрывала мою скамью от его взора так, что мы, обитатели этой лавки, сравнительно редко попадались на глаза о. Телесницкому, обычно лишь тогда, когда он, после первых экзекуций, впадал в весёлое настроение, сбегал с градуса и начинал, шутя, подпрыгивая и размахивая руками, бегать по классу. В такое время он бывал «добрый», любил, когда ученики поддакивали его идиотскому смеху, и только изредка цеплялся к кому-нибудь из невызванных к градусу. Значит, я очень редко попадал под руки о. Телесницкого, однако впечатления того года остались у меня незатёртые, до сих пор болезненные и, как я чувствую, во многом исказили мой характер, испортили мой нрав, причинили немало душевной муки во всей жизни. Понятное дело, что и с другими учениками было не лучше. Нет, с многими было гораздо-гoраздо хуже.
Вспомню лишь одного. Моим непосредственным соседом на «ослиной» лавке был некий Волянский — тихий и спокойный мальчик, с головой такой вытянутой и сплющенной с боков, какой я больше ни у кого не видел. Мальчик был не создан для школьной науки, по крайней мере для такой, как её преподавали василиане в Дрогобыче. Не знаю, как он дошёл до третьего класса, но знаю, что в третьем он был настоящим «ослом»: ни читать толком не умел, ни складывать, ни писать, — про склонения, составление немецких предложений, умножение и деление и говорить нечего. Не помню, когда и каким случаем он оказался на «ослиной» лавке, — наверняка не обошлось без посредничества трости о. Телесницкого. Но, посадив его туда, наш палач на какое-то время оставил его в покое. «Зарывал», то есть спрашивал иногда, когда был в хорошем настроении, но, не получая ответа, довольствовался стереотипной остротой: «Волянский — осёл дарданский. От него науки, как с козла шерсти», — и шёл дальше.
Я поначалу, следуя примеру других ребят, а главным образом самого учителя, тоже смеялся над Волянским, называл его ослом дарданским и т. п. Но вскоре между нами установились совсем другие отношения. Началось с мелких товарищеских услуг: одному из нас нужно перо, другому карандаш, этот забыл чернила, тот — книгу, — мы начали понемногу выручать друг друга. Я стал замечать, что Волянский — хороший парень. Потом, на переменах, выходя из школы или перед началом урока, мы заводили разговоры. Как дети, как сыновья селян — о родной деревне, об любимых забавах, гулянках и занятиях. Оказалось, что мы оба любим лес, зелёные луга, наши подгорные речки, рыбалку, птичек, грибы и ягоды. Всё это давало нам темы для бесконечных разговоров, в которых мы инстинктивно обходили «злобу дня», всю ту мерзость, что нас окружала в классе. Выяснилось ещё одно — Волянский умел рассказывать чудесно. Он не запинался, не икал, не повторял отдельных слов, как бывало, отвечая на вопросы отца профессора. Его слова лились ровно, свободно, были отборные и какие-то такие мелодичные, что сразу трогали меня до глубины души. Рассказывал он, как старик, серьёзно, хотя и без напыщенности, с оттенком тихой меланхолии. До сих пор звучит в душе его сладкий, ровный, тихий голос; до сих пор длится ощущение чего-то нежного, мягкого, гладкого и непринуждённого, словно гладенькая, длинная шёлковая нить тянется куда-то в бесконечную даль — таково впечатление от его рассказов. Содержания их я не помню, но впечатление не сотрётся из души до смерти. Стоило ему начать рассказывать, как он тут же становился другим, словно в него вселялся какой-то особый, чужой дух и говорил его устами. И никогда не повторялся, не говорил о том же и теми же словами. Всегда знал что-то новое, а может, просто умел рассказывать всё по-новому.
Вскоре я пристрастился к его рассказам, как пчела к мёду из чужого улья, и стал почти неотступным его товарищем, а точнее — слушателем. Я начал ходить к нему на квартиру, пытался вместе с ним делать задания на завтра. Волянский шёл к этой работе, как овца на заклание. Посидим было с полчаса, помучаемся. Что было письменного — арифметические задачи, немецкие упражнения, — то напишем, а точнее, Волянский спишет у меня, а устное он не мог запомнить.
— Нет, — скажет грустно, — это не берётся моей головой. Вот послушай только!
И мы усядемся где-нибудь в уголке — то ли в пустой каморке, то ли в огороде, где нас никто не услышит, — и он начнёт рассказывать. Когда исчерпывались его собственные впечатления и описания, он переходил к сказкам. И диво! Тот мальчик, что никак не мог запомнить, как склоняется die Biene, а как der Bär, сколько будет 7 x 8 и сколько раз 7 идёт в 65, — тот самый «осёл дарданский» знал наизусть неисчерпаемое множество сказок и умел рассказывать их так складно, так красиво и плавно, что я, привыкший с детства слушать хороших деревенских рассказчиков — и шутливых, и грустных, — при его рассказах сидел как зачарованный. До сих пор я вспоминаю об этом мальчишке как о непостижимом для меня психологическом феномене. Если сложить всё время, которое он потратил на рассказы в моём присутствии, то, наверное, получится не меньше недели, если не больше. И всё это время Волянский рассказывал плавно, ровно, к месту, без лишних слов — и, что самое удивительное! — ни разу не повторил один и тот же рассказ дважды. Его рассказ тек гармонично, как небольшая подгорная речка, что тихо журчит, нигде не останавливается, не делает ни больших изгибов, ни тихих плёсов, ни шумных водопадов и никогда не возвращается назад. Я был так очарован его сказками, что, хоть и плохой каллиграф, пытался записывать их — конечно, по памяти, вечером у себя дома. Но где там! Не шло! Чар его рассказа был в его слове, в его голосе — тогдашняя моя детская рука не могла перенести и крошки всего этого на бумагу, и я, разочарованный, бросал свои записи в огонь.
Возможно, что я немного преувеличиваю, то есть, что в моём воображении сквозь призму долгих лет и трагической смерти того мальчика его образ вырос сверх своего действительного размера. Проверить это не могу; воспоминания — это действительно Dichtung und Wahrheit*. Чем больше и искреннее мемуарист старается перенести полностью, со всеми красками и тонами, тот образ давно минувших событий, что остался в его душе, тем больше опасность, что он к этому образу добавит что-то лишнее, более позднее, принесённое течением времени. Но усилия в обратную сторону — дать лишь голые контуры картины, только силуэты или даже деревянные рамы — ещё вреднее для верности воспоминаний, потому что дают скелет вместо живого тела, пустую тень вместо конкретной действительности.
Пусть же мой малый товарищ Волянский предстанет перед вами в том просветлённом облике, в каком он живёт в моей душе! Даже если в действительности он был менее интересным, имел меньше оригинального таланта, чем мне казалось тогда и кажется теперь, — кому какая от этого вреда? А вина того, кто, как мне кажется, был причиной его смерти, от этого всё же не станет меньше.
А причиной его смерти был не кто иной, как тот же наш учитель и палач, о. Телесницкий! Не помню точно, как это вышло, достаточно того, что однажды он «взялся за него по-своему». Вызвал его к градусу, начал спрашивать и тут же, при первом неверном ответе, так засмеялся, осмеял, заглуздыкал его, что бедный мальчик совсем потерял дар речи.
— Волянский, да ведь ты у нас совсем ничему не учишься! — кричал о. Телесницкий, дёргая его то за руку, то за ухо и подпрыгивая вокруг него, как палач вокруг грешной души. — Я тебя уже не раз зарывал, предупреждал, увещевал, а ты всё нет и нет. Ну, сынок, так нельзя! Нужно раз посмотреть тебе там, откуда ноги растут! Ну-ка, цензор, помощники! Протяните его!
Цензор и помощники подбежали мигом. Волянский сначала стоял как ошеломлённый, не плакал, не просился, только смотрел какими-то бессмысленными глазами на о. Телесницкого. Тот входил всё больше в приподнятое настроение.
— Ну его! Кладите! А, лучше стойте! Его папа, бедный, тратился на штанишки... Штанишки ни в чём не виноваты. Снимите с него штанишки.
Волянский бросился, словно ужаленный. Я видел издалека, как его бледное лицо вдруг залилось краской. Он кинулся к коленям о. Телесницкого, стал обнимать их, умоляя о пощаде:
— Прошу отца профессора! Я уже буду учиться! Не буду ни есть, ни спать, пока не выучу всего! Прошу меня простить ещё на этот раз! Только этот последний раз!
— Нет! — радостно закричал о.



