I
Василианин о. Софрон Телесницкий имел в Дрогобыче, особенно среди отцов василиан, славу юмориста. Это — честная, искренняя, откровенная душа, которая в любое общество вносит некий свежий поток лёгкости, непринуждённой свободы, какую-то ясность и весёлость. Начнёт что-то рассказывать — и хоть он не старается ради остроты, как это делают другие, всё же сразу вводит всех в добрый настрой, вызывает улыбки и смех там, где сама вещь, казалось бы, не таит ничего смешного. Такая уж какая-то золотая душа в этом неприметном, худом и, казалось бы, скорее к меланхолии, чем к веселью, склонном человеке.
Такая слава опередила о. Телесницкого, вероятно, ещё до его прихода в Дрогобыч, и он сумел её потом поддержать. Когда мы, школьники, окончив второй класс, собирались разъезжаться на каникулы, наш любимый учитель и наставник, катехит о. Красицкий, сказал нам:
— Ну, в следующем году у вас будет классным наставником о. Телесницкий. Золотая душа! С ним вам будет хорошо. Одного лишь боюсь — чтобы вы, такие озорники, не злоупотребили его добротой и не распустились, как цыганские кнутья.
— Нет-нет, мы этого не сделаем! — радостно кричали мы и в этой счастливой надежде разъехались по домам.
В следующем учебном году третий класс нормальной школы был необычно многочисленным. После инаугурационного богослужения нас отвели в большую комнату, цензор Заяц рассадил нас по лавкам в соответствии с ростом — поменьше спереди, повыше сзади; одна лавка, стоявшая отдельно за железной печью, боком к остальным, осталась пустой. Мы и не спрашивали у цензора, почему так. Мы недаром были третьеклассниками и знали, что это по заведённому ещё иезуитами обычаю «ослиная лавка», так сказать, штрафная колония класса. Кому-то предстоит её заселить? Но я сомневаюсь, что кто-то из нас в тот момент думал об этом. В классе было шумно, весело; каникулы ещё не выветрились из наших голов, а к тому же надежда на такого доброго наставника окрыляла детские сердца. Мы болтали, смеялись, некоторые ходили посередине, и даже сам цензор Заяц отложил в сторону свою обычную важность, тем более, что он, собственно, ещё не был официально назначен цензором, так как это зависело от нового хозяина класса.
Вот зазвонил плаксивым голосом звонок, возвещая начало урока, в коридоре затопали торопливые шаги каких-то опоздавших учеников, послышались крики, хлопанье дверей — и в классе воцарилась тишина. Слышался гул базарного дня с близлежащей площади, визгливые выкрики жидков: "Сьвiже сьи́рикi!", визг поросят и скрип бойковских немазанных, совершенно деревянных возов, славившихся тем, что в них не было ни одного железного гвоздя. Дети в классе уже не решались говорить громко или ходить с лавки на лавку; кое-где слышались весёлые шёпоты, приглушённый смешок, шелест переворачиваемых книг; лишь цензор Заяц размеренным шагом ходил посередине, следя, чтобы все сидели так, как он их рассадил.
— Книги под лавку! Руки на лавку! — командует он. — Пст! Тихо! Уже идут!
В коридоре слышно громкое, мерное топанье шагов, и не одной, а двух пар ног. Всё ближе, ближе к двери нашего класса... вот вдруг дверь открывается. Входит сначала дородная фигура ректора о. Барусевича, с круглым, пухлым, но серьёзным лицом, а за ним высокая, худая, костлявая фигура с широким, как-то вытянутым вперёд, словно лошадиным лицом, чёрными, как щётка, стоящими дыбом волосами, низким лбом, широким ртом и небрежно выбритым подбородком, на котором виднелась щетина чёрных, жёстких волос. На нём чёрная ряса, подпоясанная широким чёрным поясом, но сшитая будто не по его мерке — слишком широкая, так что его худое тело болталось в ней, как зрелое гороховое зёрнышко в разбухшем, ещё зелёном стручке. Лицо производило какое-то жалкое впечатление то ли голодного, то ли больного человека. Источника весёлости, той, что лилась из доброго, человеколюбивого сердца и так и брызгала в каждом взгляде, каждом движении, каждом слове нашего катехита о. Красицкого, в лице нового нашего учителя мы не заметили ни следа.
— Ну, ребята! — промолвил о. ректор, велев нам сесть; говорил, разумеется, по-польски, ведь тогда, nota bene*, ещё во времена так называемой германизации (то, о чём я рассказываю, происходило в 1864 году) это была — не знаю, по приказу ли сверху, или по привычке — официальная речь в школе отцов василиан. — Вот у вас новый учитель и наставник класса, о. Телесницкий. Будет учить вас польскому, русскому и немецкому языкам, арифметике и пению. Слушайтесь его, будьте прилежны и вежливы, чтобы он не имел повода жаловаться на вас. Я знаю, вы ребята порядочные и не будете причинять ему неприятностей. Ну, значит! — И с этим словом, которое должно было заменить немецкое "also"*, которым о. Барусевич любил сыпать на каждом шагу в своей обычной беседе, будь то по-польски или по-русски, он подал руку новому учителю, проводил его к ступенькам "градуса" — приподнятой дощатой платформы, на которой с одной стороны, ближе к двери, стояла учительская кафедра, а с другой, ближе к окну, — чёрная доска, — и, ответив кивком головы на наш поклон, выраженный вставанием с мест, вышел из класса.
II
— Ну!
Это было первое слово, которое мы услышали из уст о. Телесницкого. Мы взглянули на него. Стоял он на градусе, высокий, тонкий, словно веха на валу; полы его длинной рясы разошлись, и под ней виднелись чёрные, грязные штаны, заправленные в высокие голенища сапог. И хотя голос его был какой-то резкий, гортанный, и хотя на его лице не было ни тени весёлости, всё же мы, заранее предупреждённые о его юмористическом характере, дружно разразились радостным, детским смехом.
Лицо о. Телесницкого покраснело. Он посмотрел на себя, закинул полу своей рясы, а затем, остро оглядев класс, сказал:
— А это что? Чего смеётесь?
Мы притихли.
— Разве я вам позволил смеяться? Кто вам позволил смеяться? — строго допрашивал он, остро глядя по классу.
Мы молчали, но страха не чувствовали. После весёлых уроков о. катехита, на которых было полно шуток и смеха, мы не верили, что новый учитель может считать наш смех каким-то преступлением.
— Здесь я хозяин класса! — произнёс он с важностью, которая кое-кому из нас могла показаться даже очень смешной. — Запомните это. На моих уроках вы должны смеяться только тогда, когда я вам скажу, и плакать тогда, когда я вам скажу. Понятно?
Кое-кто в классе улыбался.
— Halt!* Ты там! Как тебя зовут? — крикнул о. Телесницкий одному из таких улыбчивых.
Ученик назвал своё имя и фамилию.
— Ты чего смеёшься?
— Я не смеюсь.
— Как это нет? Я же видел!
— Я нечаянно.
— Нечаянно? Ну, садись! А в другой раз следи за своим "специально", а то я заставлю тебя нечаянно и заплакать.
Начался обычный порядок первого урока: составление каталога, знакомство учителя с учениками, рассаживание по местам. О. Телесницкий, впрочем, в этом последнем пункте пока принял рассадку, сделанную цензором Зайцем, и утвердил его в должности цензора.
— Ну, а теперь перейдём к книге! Сначала немецкий.
Мы все достали книги. Учитель вызывал учеников по очереди и велел им читать из книги по два-три предложения. Сам он тем временем широкими шагами ходил по классу, размахивал руками, кивал головой, а когда кто-то ошибался в чтении, подхватывал насмешливо ошибку, повторял её на разные лады, стараясь довести до ещё большей карикатуры.
— Ага! Der Géssell! Der Gésell! — кричал он. — А может, там есть der Gisell, der Gósell, der Gásell, а? Ну-ка, посмотри!
— Нет, нету, только der Gésell.
— Только der Gésell! Ха-ха-ха! Вот чудо. А может, там есть der Geséll?*
Мальчик, который до сих пор не понимал, почему учитель задержался на этом слове и чего хочет от него (он, видно, не имел представления о том, как правильно ставится ударение в немецком слове der Gesell, и произносил его по-польски), теперь обеспокоенно посмотрел на учителя и несмело сказал:
— Ну... я не знаю. Может, и der Geséll.
— Вот видишь! Наконец-то додумался! Ну, значит: der Geséll! Читай дальше.
Если бы мы были постарше и понимали психологию, мы бы быстро догадались, что главным, а может, и единственным элементом юмора о. Телесницкого была ирония — этот едкий поток, текущий из желчного характера, из неудовлетворённой, чем-то обиженной или униженной натуры, из больного организма или больной души. Мы, конечно, тогда не умели этого назвать, но скоро почувствовали своими детскими сердцами, что юмор о. Телесницкого — это не пища для нас, что в нём скрыто что-то злобное и завистливое, что-то такое, как тот демон, что ночью кидается под ноги прохожего и валит его наземь или засовывает кол в колёса бегущей повозки, чтобы или повозка перевернулась, или колесо сломалось. Этот злобный, язвительный юмор, который вспыхивал радостью только тогда, когда кто-то из нас сказал глупость, не поднимал наших детских душ, а сжимал, тормозил и душил их. Но это были лишь начала, в общем, невинные начала. Дальше пошло совсем не то.
III
Первые дни школьных занятий шли кое-как. О. Телесницкий кричал, сердился иногда, говорил колкостями и насмешками там, где следовало бы давать объяснения и проявлять добродушное терпение, но уроки проходили спокойно. Мы привыкли к не очень умным учителям, к василианским новицам и батюшкам, которые вместо объяснений часто пользовались "паци", а вместо добродушного терпения — розгами, — и о. Телесницкий мог показаться нам вовсе не хуже, а местами даже лучше других.
Правда, свою славу юмориста, забавного учителя он пока что не оправдал. Напротив, он становился день ото дня всё мрачнее и угрюмее. Казалось, что он болен, что ему чего-то недостаёт; его лицо иногда выглядело совсем жёлтым. Часто в минуты раздражения он закусывал свои тонкие, бескровные губы и оглядывался вокруг, словно ища чего-то или кого-то, на ком мог бы сорвать свою злость.
И ещё одно. Хотя это был третий класс нормальной, по-нынешнему, народной школы высшего, городского типа, и мы едва дошли в грамматике до склонений и спряжений, всё же мы, особенно те, кто имел более острый глаз и не дремал на уроках, не раз имели случай убедиться, что о. Телесницкий даже для этого низенького уровня обладал слишком скромным запасом знаний. Арифметические задачи, данные в нашем Rechnungsbuch’е*, вызывали у него трудности; даже со склонениями слов, с немецкими артиклями и с различением частей речи он не всегда умел справиться.
Одна из таких его ошибок впервые привела меня в конфликт с о.



