— Но что ж мне теперь па-папа скажут! Только ж ведь позавче-ра купили мне в городе, а я-а потерял! Ой, ой, ой! — заплакал бедный мальчик, который боялся отца не меньше, чем профессора.
— Да не плачь ты, глупый, не бойся, — утешали его ребята, хотя, конечно, никто из них сам бы не захотел оказаться на месте Степана.
— Ага, не пла-ач! — грустно ответил Степан. — Да они же меня за-абьют за карандаш! Шесть кре-ейцеров, говорят, отдали за него в городе… «А как, — говорят, — потеряешь где, то кожа твоя не твоя, слышишь!» Ой, ой, ой!
Я не мог слушать этот разговор. Каждое слово Степана кололо мне душу, как будяки. Я бегом помчался домой, весь дрожа, бледный и запыхавшийся.
— О, да ты, наверно, опять с пацанами подрался! — крикнула тётка, едва я вошёл. — Что ты такой прибежал запыхавшийся, как тот гончий пёс! Ах ты, оборванец, бездельник, никчемный, какая-то проклятая нужда!
Тётка была ещё девушка лет двадцати с чем-то. Она была «очень добрая» — по крайней мере, можно было так сказать о её языке, который никогда не любил «хлеб есть даром» и которому никогда не не хватало* (* Не хибло — не бывало недостатка) слов.
Я повесил сумку с книжками на крючок и сел за еду, не говоря ни слова. Поев, я сел за стол и взял книгу — не для того, чтобы учить, что там было задано на завтра, — мне теперь было не до учёбы! Я сидел над книгой, как пень, и в сотый раз перечитывал одни и те же слова, не понимая, что читаю и к чему это. Я пытался не думать о Степане, о профессоре, о старом Леськове, но их лица то и дело всплывали в голове, холодили сердце, грызли, терзали, как грешника воспоминания о старых грехах. Мне так хотелось, чтобы скорее пришёл вечер, но он, как назло, не приходил. Я боялся взглянуть на сумку с карандашом, словно это была не сумка, а страшная нора, и не карандаш, а гадюка.
Как я домучился до вечера — не стану рассказывать. Какие ужасные сны снились мне ночью, как я кричал, будто убегал, прятался, как за мной гонялись ящерицы с острой мордой и с надписью «Mittel» на спине, как меня кололо терновником с жёлтой блестящей корой и шестигранными кольцами, заточенными на концах, — всё это пусть тонет в колодце забвения. Хватит и того, что, встав утром, я был как побитый или сваренный в глиняной миске* (* Поливанниця — поливянная миска.), а тётка вдобавок накричала на меня, что я всю ночь вертелся и кричал, не давая ей спать.
Утром, ещё до школы, дядько пришёл из деревни и, сняв с рук толстые суконные рукавицы, начал рассказывать разные сельские новости.
— А за что это вчера профессор так избил Леськового Степана? — вдруг спрашивает дядько меня. Этот вопрос так меня перепугал* (*Перепудити — сильно испугать.), будто кто-то окатил меня кипятком.
— Та… та… та… говорит, что где-то за… за… за…
— Что ты, говорить не умеешь, что ли? — крикнула со стороны тётка. — Ну, так что ж там со Степаном случилось? — спросила у дядьки.
— Да так, вчера его профессор за какой-то карандаш так избил, что еле живой домой приполз.
— А какой карандаш?
— Да вот, купил ему отец в понедельник карандаш, а он вчера его потерял. А профессор пьяный — ну и давай бить мальчишку, будто он в чём-то виноват. Слышите, еле бедняга до дому дополз. А тут ещё как пришёл — рассказал, а старый медведь взбесился и давай бить ребёнка! За волосы, под ноги, каблуками!..* (* Обцас — каблук.) Господи! Мать в слёзы и крик, парень в обморок, еле водой привели в чувство, теперь, говорят, лежит, двинуться не может! Вот так замучить ребёнка!..
Дядька ещё не договорил, как я расплакался вслух и перебил его рассказ.
— А тебе что? — удивился дядько.
— Да ты с ума сошёл, мальчишка, или что? — крикнула тётка.
— Я… я… я… — пробормотал я сквозь слёзы, но всхлипы не дали мне договорить.
— Ну что, говори! — ласково сказал дядько.
— Я… нашёл… Степанов карандаш!
— Нашёл? Где? Когда?
— Вчера, перед школой, на снегу, — сказал я уже смелее.
— Ну и почему же ты не отдал его Степану?
— Я не знал, что он его, а он не спрашивал.
— А потом, после школы?
— Я… я боялся.
— Боялся? Да чего, к чёрту, боялся?* (*Лабатий — косолапый.) — спросила тётка, но я на этот вопрос ничего не ответил.
— Ну, а где теперь карандаш?
— В сумке.
Дядько заглянул в сумку и вынул злополучный карандаш. Я не решался взглянуть на него.
— Ну, смотрите, добрые люди, да и за такую ерунду мальчишку избили! Чтоб вы все пропали один за другим!
Дядько сплюнул и вышел, унеся карандаш с собой. А тётка выпихнула меня в школу. Я всё ещё всхлипывал по дороге, и слёзы текли сами собой по щекам — хотя на душе стало гораздо легче.
В тот день и всю следующую неделю Степан не приходил в школу, лежал больной. Более того, на второй неделе вдруг* (*Напруго — резко.) заболел и профессор: дядько догадывался, что, вероятно, старик Леськов не сдержался и «обломал» его как следует. Так это было или нет — я точно не знаю. Достаточно того, что Степана я не видел целых две недели. Ах, как я теперь боялся с ним встретиться! Как часто я видел в тревожных снах его доброе, тихое лицо, ещё синее от побоев, измученное и бледное, — и как тяжёлым укором смотрели на меня его добродушные серые глаза! Но когда я с ним всё же встретился, когда услышал его голос — все муки, весь тревожный груз пережитых дней будто разом ожили в моей душе… но лишь на мгновение. Степан уже был здоров и весёл, как прежде, заговорил со мной по-доброму, как будто между нами ничего и не случалось; о карандаше — ни слова. Знал ли он, что я держал его карандаш у себя и стал причиной его страданий? Не знаю. Достаточно того, что о карандаше между нами больше никогда не велось речи.
Прошу ни в коем случае не думать, будто я рассказываю выдумку или что заголовок этой повести — какая-то метафора. Нет, речь действительно идёт о карандаше — и то не о целом, а всего-навсего о кусочке длиной, скажем, три цаля* (*Цаль — мера длины, 2,4 см.). Хотя, если кто скажет, что четыре с половиной — тоже не стану с ним спорить у войта. Но одно знаю точно: четыре цаля длины он не имел. Это я мог бы, как говорят юристы, «засвидетельствовать главной присягой», или, как говорят наши ясеничане* (*Ясеничани — крестьяне села Ясеница Сильная (ныне Дрогобычского района Львовской области).), «побожиться и заскаредиться, на чём свет стоит». Полчетвёртого цаля — не больше — таков был герой этой повести. Хотя прошло уже немало лет с тех пор, как я его видел в последний раз, то есть — как я его видел, потому что он, с заточенным* (*Затемперований — заострённый.) носиком, вряд ли меня видел. А к тому же он целых полтора дня пролежал в моей школьной сумке под книжками, буквально во тьме кромешной! Чтоб не соврать — прошло не меньше шестнадцати лет, — вполне достаточно, чтобы забыть даже верного друга. А я не забыл о нём — о куске карандаша длиной в полчетвёртого цаля, в оправе из тёмно-красного дерева, шестигранный, лакированный в жёлтый цвет, с серебряной надписью «Mittel»* (*Средний (нем.).) на тупом конце; с другого конца был заострён — не слишком остро и не слишком тупо, — как раз в меру для деревенского школьника.
В таком виде он лежал однажды зимним утром на снегу во дворе ясеничской школы, прямо возле тропинки, которую протоптали с утра ученики. Это было ясное, прекрасное утро. Мороз щипал яростно; в воздухе летали крохотные снежные лепестки, прозрачные, видные только по алмазному блеску, когда в них преломлялся солнечный луч. Карандаш не утонул в замёрзшем искристом снегу, а лежал совсем сверху. Его жёлтый лак блестел на солнце, а серебряные буквы «Mittel» были видны издалека. Наверняка какой-то ученик, спеша в школу, обронил его. Он так и лежал, вытянув вперёд свой чёрный, заострённый носик в сторону школы, будто хотел указать каждому прохожему, что там его настоящее место; будто просил своим серебряным взором, чтобы его вытащили из этой хоть и красивой, но слишком холодной постели и отнесли в школу, откуда по всей деревне разносился шум мальчишек, ждущих пана профессора.
Скажите теперь по совести: что бы вы сделали, если бы вам довелось увидеть такого Mittel’а, да ещё в таком, мягко говоря, не совсем подобающем его «званію» положении? Думаю, что 90 % из вас, ни о чём плохом не подумав, просто подняли бы его и спрятали в карман. Остальные 10 %, пожалуй, даже не наклонились бы за ним.
Я, признаться честно, принадлежал к тем 90 %, то есть — не подозревая ничего дурного в карандаше, нагнулся, поднял его и, не имея при себе кармана, сунул в кожаную школьную сумку, где лежали мои книги. Но что было тут не совсем обычно, так это то, что я страшно обрадовался своей находке. Я был бедным деревенским мальчиком и никогда в жизни не имел карандаша, всегда приходилось писать этим проклятым гусиным пером, которое так ужасно капало, брызгало и плевалось под нажимом моей руки. А тут вдруг — я нашёл карандаш! Да ещё какой красивый! Правда, я видел его только мельком, пока он лежал на снегу, а как только схватил — сразу спрятал в сумку, будто боялся, что солнце, которое так ярко светило, украдёт его из моей руки. И ещё одна интересная вещь в этой истории — то, что мне даже в голову не пришло, что этот карандаш мог обронить кто-то из учеников, — слышите, ни в голову мне не пришло! Где это у нас в школе ученики теряют карандаши! Это, наверное, какой-то незнакомый господин приезжал к профессору — ну конечно, это он каким-то чудом потерял карандаш. А может, торговец, которому профессор продал корову в прошлом году? Может быть, этот карандаш тут ещё с прошлого года лежал, и никто его, бедного, не видел. А может, он упал ночью с неба вместе со снегом? Ведь бабушка рассказывала, что не раз с неба падали лягушки — почему бы и карандашам не падать? Так я рассуждал, шагая через школьный двор. Ну что же — разве шестилетнему мальчику нельзя так думать? А впрочем — нет! Мне просто очень понравился этот карандаш. Я держал руку в сумке, а он был у меня в ладони, я поворачивал его гранями туда-сюда, пытался угадать его толщину, восстановить в памяти его форму — одним словом, моя фантазия, как мотылёк у цветка, вертелась и порхала вокруг карандаша. Она изо всех сил отгоняла любую мысль, что он мог принадлежать какому-то школьнику и что, значит, мне придётся вернуть его владельцу.
В классе уже было полно учеников.



