Сидит, прядёт, курит, разговаривает с котом, с собачкой, со своими холёными курами, смеётся с ними, гадает на картах, на кукурузе, и ей не грустно. Вечерами, когда снег бьёт в маленькие окна её хатинки, ветер гудит беззвучным голосом, она сидит, съёжившись у печи с трубкой во рту, и что-то слушает. Сильный шум валит по воздуху. Налетает с Рунга и Магуры, как тучи птиц, а ветер разносит его. Рунг и Магура рассердились... ей не страшно. Постучит кто в дверь — она и не шевельнётся с места.
— Кто там? — спрашивает ровным, смелым голосом и не откроет, пока не узнает точно, кто и зачем пришёл. Ей просто лень вставать с уютного тёплого места, — но чтобы она чего-то боялась — нет.
Мысли для неё — как сны.
Всё, что она придумает, объясняет себе так:
— Это Бог послал мне такой сон...
Есть у неё и сестра. Старше её, Текля, такая же красивая, так же бездетная вдова, как она, но она её не любит. Они и не живут вместе. С тех пор как Текля пыталась отбить у неё Малиныного сына, она потеряла к ней сердце.
Впрочем, она...
Пошутит с ней кто из мужчин или парней — она тут же тянется к его поясу и ищет мошонку, табак... бесстыжая!
Несколько раз давал ей пан Куба табак — гей-гей! куда бы она зашла, если бы захотела!.. Но у неё было лицо...
В её хате беспорядок и бедность.
Длинная дубовая лавка, кровать из почерневших досок, такой же стол, грубый неповоротливый сундук, на жердочке небрежно развешаны вещи — и это почти всё. Зато стены почти сплошь заняты. Цветные картинки, яркие бумажки, ленточки, деревянные крестики, чашки, засохшие цветы, а в окне — алые цветущие растения, что тщетно тянутся к мутному стеклу за каплей солнца.
Среди всего того она всегда оживлённая. Сидит и либо прядёт, а если нет, то вырезает из дерева что-нибудь. Крестики, ложки, мисочки или что-то ещё мелкое, что придёт ей в голову.
— Кто вас научил такому? — спросили её однажды.
— Кто! — удивилась она. — Сама! Просто сидеть я не могу. Как возьму дерево в руки — оно само и выправится.
Однажды спряталась у неё от дождя одна пані. Увидев, что она прекрасно прядёт, и узнав, что она прядёт и для других, пані потом сама приносила ей работу и плату. Время от времени дарила ей табак, заметив, что это приводило хозяйку в особенно разговорчивое настроение. Гуцулка привязалась к ней, как ребёнок, и когда однажды пані долго не было дома, а потом она неожиданно увидела её на дороге, то от великой радости поцеловала её, к изумлению пані, прямо в губы!
— Мне прямо отлегло, что снова вас увидела! — радостно говорила она. — Приходите ко мне на вишни. Сейчас как раз созрели, — приглашала искренне паню.
— А принести вам и табаку? Или вы, может, уже перестали курить? — спросила пані как бы серьёзно.
— Ой, где перестала! — ответила она почти испуганно. — Ещё больше полюбила!
— Так? Ну, тогда я приду и принесу вам пачку, а вы приготовьте большой букет жёлтых гвоздик... они, наверное, уже у вас распустились!..
— Ещё как! — похвалилась она. — Такие большие у них головки и пышные... что — ох, Боже!
На следующий день после обеда пані возвращалась с прогулки и зашла к ней. Застала её за шитьём. Послушала её болтовни и потом спросила:
— Почему я у вас никогда не вижу вышитой рубахи, Параска? У гуцулок ведь всегда бельё вышитое.
Она слегка смешалась.
— Да где-то есть, — ответила и огляделась по хате таким взглядом, что сразу стало ясно — "нет". Потом добавила, улыбнувшись: — Вот сейчас я вас обманула! У меня нет расписных рубах! Не люблю вышивать — и всё. И девчонкой этим никогда не занималась. Бывало, выстираю чисто, чтобы белела как снег, и так надеваю. Женских работ я не любила и, по правде сказать, не люблю и теперь. Верите или нет? — Вид её хаты подтверждал правдивость её слов.
— А что же вы любили? — спрашивает пані.
— А что! Работы мужские. Нужно грабли сделать — сделаю. Нужно дров нарубить — нарублю. Пойти с лошадьми к кузнецу — пойду. Бадью сколотить — сколочу! Несколько раз ловила я лошадей у пана Кубы на полонине — гей, гей!..
И тут она весело рассмеялась.
— Почему вы смеётесь?
— Потому что вспомнила, как бывало. Я заводила потеху! — её глаза засияли, переменились, она молодела прямо на глазах, а лучше сказать: и не переставала быть молодой.
— Парням голову кружила — не так ли?
Краешки её губ дерзко дрогнули.
— Да дурели! — ответила, и этими словами поведала часть своей истории.
Какой же красивой она, должно быть, была! И не только лицом, которое и теперь говорило о прежней почти интеллигентной, среди простого народа необычной красоте; но ещё какой-то иной, внутренней красотой, полной дикого, неотшлифованного артистизма и вечной молодости, что и до сих пор одинаково сильно пробивалась в каждом её слове, во взгляде её умных блестящих глаз, в каждом движении её стройной фигуры, а больше всего — в живых движениях её головы, всегда кокетливо убранной в красно-цветастый платок, невольно притягивавшей взгляд. Не было в ней ни крупицы той грубости, что запятнана словом "мужичность", с которой никак не может согласиться и слиться тонкое чувство.
— Кружила! — повторила пані. — А в итоге вышла за старого, за вдовца. Не так ли, Параска? Ваш муж был вдовец?
Она внимательно посмотрела на паню.
— Так точно! Вдовец — не муж? Ну, — добавила наконец, — вышла, но такова уж была Божья воля и судьба!
— А ваша воля? — поддразнила её пані.
— А я откуда знаю? Вот сошлись с противоположных концов света, чтобы именно здесь пожениться. Он — мужчина сорокалетний, а я тогда девятнадцатилетняя девушка. Было мне счастье — и всё. Не каждому оно даётся, иной такой несчастливый, что обходи его стороной, чтобы не перешло на тебя. У меня оно было, с малых лет уже было.
— Про своё счастье вы мне никогда не рассказывали, Параска, — сказала пані, улыбаясь.
— Не рассказывала, потому что не спрашивали.
— Ну так закурите, а руки пусть отдохнут немного. Я послушаю...
— Говорить не великое дело! — ответила она равнодушно, а потом набила свою короткую трубку, долго молча покуривала, пока табак не разгорелся, и стала рассказывать. Жила с девятого года своей жизни у своей нанашки. [4] Нанималась в своём селе и в услужение, а так как работы никогда не боялась, ей везде было хорошо. В пятнадцать лет похоронила родителей. Её отец был великий мастер — строил церкви, а весь её род был славный. Два сына одного её дяди были тоже очень славные. Красивые оба и всегда держались вместе. Оба вырезали из дерева скрипки, седла, бутыли; а однажды пошли в лес рубить дерево; дерево сломалось и убило обоих. Убило на месте. Их и похоронили вместе в одной могиле... А один снова, сын дяди, Андрей его звали, ей он племянник, — тот уже самый славный из всех. Что-то из того, что он вырезал, забрал сын императора. Из такого рода она, и не из буковинских гуцулов.
— Однажды, — рассказывала она, — сказала мне нанашка, чтобы в Великий пост — именно с воскресенья на понедельник — положить все те вещи, что носят в тот день, то есть в воскресенье, под подушку, и что тот, кто мне сужден, приснится.
Я так и сделала.
Всё, что носила в тот день на себе, положила под подушку и легла спать.
И приснилось мне.
Снится мне, что иду на гору с сумами, [5] в сумках сено. Иду высокой горой в траве по пояс в лес, а лес сухой. Высохший до последней веточки, аж пожелтел. Грустно так, тихо... Оглядываюсь — а передо мной вдруг появилась ворота. Из них выходит мужчина, ни старый ни молодой, и несёт месяц в руках, вертит им. Встал передо мной и положил мне руки на голову, да и говорит: "Дитя моё! какую думу имеешь, такую и май. Пойдёшь семь миль и семь часов — найдёшь своего суженого!" И исчез! Так мне приснилось. И шло время. Я не сидела. Работала и служила, пахала, потому что была сильная. Эх, что за сила была во мне! Живу себе — какая мне беда! Только на одном месте долго быть не могла. Всё меня куда-то тянет; всё я куда-то пошла бы; на Буковину меня манило идти. Конечно, на Буковину на работу, на сено. Летом прошу сестру Теклю пойти туда со мной — она не хочет. Нанимается где-нибудь и там уж сидит, [6] будто приросла. А у меня всё на уме идти на Буковину — так уж присудили мне судьбы.
И пошла.
Насилу уговорила сестру, и пошли с другими гуцулами на покосы в Вижницу, в Испас. Туда приехал Гаврисан из здешних гор, из Брязои, зажиточный волох, хозяин, который надзирал за граждами [7] и полонинами пана Кубы, и давай уговаривать нас всех, сколько нас там было, на работу на панское сено, на Буковину, в Брязою. Подо мной земля горит, чтобы идти. Одни говорят, что пойдут, другие, что нет, третьи раздумывают, моя сестра не хочет. А я... ох, Боже! пошла бы так, как стою — верите или нет?
Гаврисан обратился ко мне и смерил меня взглядом с головы до ног.
— А ты, мóй?
— Пойду! — говорю.
— Хорошо!
Все, кто согласился ехать с ним — поехали уже на следующий день, а кто нет — вернулись домой. Моя сестра вернулась с ними, но позже полюбила здесь.
Работаем мы возле сена далеко в горах: косим, сгребаем, складываем, кто копны, кто стога; здесь я сама складывала стога, что Гаврисан рта раскрывал! Возле других стогов по двое, — я возле своего одна. Ох, как же я была резва! Солнце печёт, землю будто плавит... глаз невозможно поднять на небо — так бьёт с него жар, а у меня руки не вянут. Кровь из лица готова брызнуть, так разогреваюсь, но не перестаю, пока не закончу. Пан Куба наезжает — всегда верхом приходил — пустит коня пастись, а сам растянется на краю леса или на земле под каким стогом в тени, сбросит шляпу с головы и смотрит на меня. Возле никого он не стоял так долго, как возле меня! Потом достанет свой табак, подаст и скажет: "Закури, Параска!".
Я курю — и болтаем. Он спрашивает, а я отвечаю. Добрый был пан, любил, когда я смеялась!
После работы хотим обратно домой возвращаться, вот уже едем. Большая повозка, полная наших людей, я с ними. Пустились в дорогу, поём. И тут кто-то мчится за нами на коне. Гаврисан!
— Параска пусть остаётся! — кричит.
— Параска назад! Пан сказал...
Пришлось остановиться.
— Иди хохотать! — толкнул меня один парень, что всё норовил сесть рядом, когда я решила остаться в панских граждах.
— Завидуешь? — говорю ему и смеюсь, а все за мной. Наверно, лопнул от злости, прежде чем домой доехал.
И хорошо было мне тут у Гаврисана.
Работу свою делаю, весело мне, весело... ох, Боже!
— В тебе тоска не водится, — говорит мне Гаврисан.
— А я к ней и не нанимаюсь, — отвечаю ему. — Не умею играть в печаль...



