Бывало, повозки ещё не видно, едва слышно, как тарахтит, а тётка Мокрина уже в испуге, аж дрожит, прячет Катю в кладовку... Мне шепчет, чтобы тихо сидел где-то за кустами...
Случалось, что в пущу приезжала с ним его сестра — он уже давно овдовел. Паня его была, славили, издалека, из чужой страны взята, и добрая, милосердная к людям, — может, потому, что сама счастья не знала: вскоре после свадьбы возненавидел её пан и так издевался без жалости, без конца, что она ходила, словно с креста снятая. Терпела, пока была на руках дитятко, а как умерло дитятко, сбежала. Приехал будто её брат навестить, да ночью увёз. Пан как сорвался с цепи — за ней: «Возвращайся!» Но не вернулась, а вскоре бедняжка и умерла. После покойницы вселилась сестра, уже порядком в летах, тётка полная, здоровая, что и мышь не удержится. Уже, наверное, сорок поясов съела, а одевалась в цветные атласы. Рожа такая, что и решетом не прикрыть, а на голове завитушки да кудри — сидит, словно в дымке под каким-то завивалом, а из-под завивала братовы хищные глаза сверкают...
Немало шло и ехало дорогой, что бежала вдоль опушки пущи, а в саму пущу почти никто не сворачивал, потому что каждый знал: если там тебя застукает какой-нибудь панский доглядач, то наберёшься добрый крош лиха.
Помню, как однажды поймали там старого Герша сапожника под дубами... Был тот Гершко такой старый, как свет, сапожничал да тяжко бедовал, потому что его окружили мелкие внуки, а за роскошь имел только чёрную, как прошлогодний стручок, козу. Ехал сам пан и увидел бедолагу.
— Ты, жид, зачем тут?
— Я, милостивый пан, — говорит Гершко, — отдохнуть немного.
— Отдохнуть?
— Ага, милостивый пан, славно тут уставшему отдохнуть — словно под зелёными шатрами.
— Любишься в зелёных шатрах?
— А как же, милостивый пан, — говорит Гершко.
А сам и смеётся, и будто плакать хочет.
— Хорошо, — говорит пан.
И как гаркнет:
— Берите его да вон на тот дуб, на самую верхушку!
Вмиг и слуги, и возница, и верховые — к Гершку, схватили и на высоченный дуб водрузили. Посыпалась травка, что бедняга своей козе нарвал — всего там было горсточка той травки...
Сначала кричал и плакал старик, а потом ни звука. Схватился за ветви и смотрит оттуда, свысока... Будто мертвец страшный, а слёзы по морщинам, а слёзы по морщинам... Висел там аж до сумерек, пока пан по пуще гулял, а как сняли его, то держать пришлось, потому что стоять не может, падает. Вывели его на дорогу и положили под ивой...
А всё же иногда и в нашу хату заходили гости, то родичи, то давние отцовские приятели.
Невесёлые были те гости. Наведывались они к нам, как тётка Мокрина в черноставскую семью, тайком. Приходили поздно, когда уже сумрак землю обнимет, и тем только хвалились, какое у них в селе снова творится или случилось лихо. Этого добра и по сей день вдоволь в Божьем мире, а тогда сыпалось оно на крепостную голову, как спелые груши с дерева — одна ещё падает, а другая уже спешит, одно горе ещё душит, а другое уже в когти берёт.
Уже все они, те отцовские друзья, давно по ту сторону, а не забыл я ни одного. Так хорошо помню, словно всё ещё смотрю на них и слушаю.
Не очень-то они разговаривали. Каждый утомлённый, печальный, каждый мрачно рассказывает либо про горький стыд, либо про жгучую скорбь. Тот хвалится, какую ежедневную, ежечасную муку терпит, другой рассуждает, какой беды завтра ждать. Никто на лучшее не надеется. Не советуются, потому что нет совета. Сходятся да разделяют тоску, свою беду утешают.
Однажды довелось мне услышать и шутку, да лучше бы такого не слышать.
Как-то очень поздно вечером заходит к нам Дашко Хижняк — был мужчина в полном расцвете лет, только бы жить ему да Бога славить — заходит и, улыбаясь, говорит (а сам белый, как стенка на Пасху): «Вот я из катовни да напрямик к вам. Навещу, подумал, да похвалюсь, как меня на славу пытали — то ли две копы плетей на меня отстегали! А всё же пришлось им бросить, потому что я не стеклянный — им назло не разбился».
Никто на ту шутку не откликнулся. Посидели молча и попрощались.
С того вечера Дашка Хижняка как вода смыла. Оставил жену и маленького ребёнка. Очень хлопотал исправник, чтобы его отыскать, потому что пан сказал: «Подарю серого коня, если сыщешь», — а исправник как раз тогда подыскивал себе серых, что ли, но не нашёл. Нет, пропал человек. «Где он, бездомный? Хоть бы знать мне! Жив он или мёртвый», — бывало плачет жена. А дитя на руках весёленькое смеётся, ещё больнее жалит сердце.
Наверное, в крепостном сердце ещё с малых лет затаивается тот горький жаль, та жгучая скорбь, что, не утихая, рвёт его от юных лет до седых висков и с ним в могилу ложится, потому что с течением времени все те давние обиды и кривды, что мальчишке, казалось, и не так уж сильно в душу впивались, не утихают, а пуще разгораются. А всё же Господь милосердный и крепостному ребёнку не запрещает испытать детской радости: везде нищета, беда, скорбь, печаль, а ребёнок бабочек, птичек гоняет, везде кровь льётся, а ребёнок, как зацепит какую игрушку, играет да веселится.
Господь милосердный и мне уделил горсточку того детского счастья. Хоть бывало и стиснет детское сердце боль, — стиснет до слёз, а попадётся какая игрушка, тот мой жаль как ветром сдуло. Бывает, ещё по личику слеза блестит, а я уже наперегонки с птаством щебечу.
Так я рос и вошёл в годы. И выпил свою полную...
С тех пор уже всё то перегорело, перетлело, а и теперь, как что вспомнишь, то за плечами и морозом, и огнём обдаст.
II
Одним вечером ранней весной... Ты, мой Господи! будто оно ещё тут, возле меня, будто всё то я ещё вижу, слышу... Словно вот сейчас прохожу по тому Черноставскому лесу... Вот он, лес... Птицы ещё не вернулись из вырая, деревья ещё без листа, ни шелеста, ни голоса — тихо и глухо. Ещё повсюду снег белеет, а весенняя теплота уже хозяйничает: с утра на земле и на ветвях морозец, а взойдёт и пригреет солнышко — закапает с крыши, оттают и заблестят дорожки.
Так вот, одного, говорю, вечера ранней весной приключилось мне, и возвращался я с гулянья домой очень невесёлый.
В том году отец справил мне прекрасные саночки, а к тому я сам, усердно помастерив недельку возле косогора над озерцом, такое устроил себе скользилище, что съезжал с него, как с печи, чуть не до другого берега — аж в глазах зеленело.
Как-то посадил я возле себя Сырка и с ним так съехал, то после такой забавы хитрый пёс, только завидит, что я иду с саночками, вскакивает, будто кто его кипятком окатил, и бежит, куда попадёт.
И не сказать, как сначала любился я в своих саночках. Бывало, как с утра к тому косогору над озерцом побегу, то вечером меня домой, как чужого телёнка, загонять надо, а дальше немного отпустило, а ещё дальше вроде и наскучать стало, а там уж и вовсе надоело. Совсем бы забросил я те саночки, если б тётка Мокрина не начала надоедать: «Ой дитя, не слушаешься, всё ходишь к озеру, а там уж лёд такой тоненький, как стекло!» «А ты, верно, опять с санками, Матвейка! Ой голубчик мой, не ходи на озеро!» «Ой, снова не слушаешь меня! Печалишь меня! Что же мне с тобой делать! Уж не запереть ли тебя в кладовке? И запру, потому что непослушный... Утопится мальчик! Чует моё сердце!»
Не зря, видно, говорят, что запрет — то поддув угольку... Только так меня припугнула добрая душа, как меня будто с моста толкает на озеро.
Что те старые бабы понимают! — думаю. Старые бабы всего боятся. Разве я сам не знаю, что лёд тоненький? Пусть тоненький, да что с того, если у парня ума не отнять? Если парень способный и догадливый. А мне того добра не занимать — имею вдоволь.
Вот вечером, когда лужицы подморозятся, а хоть молодой месяц и не очень светит, да кто знает каждую тропочку на берегу, тот, зажмурив глаза, попадёт, куда надо, да и съедет так, что аж дух захватит...
Вот и съехал я так, и дух захватило: хрустнул лёд, а я с санками в воду...
Вылез мокрый, как утопленник, по самый пояс. Попало тоже и за ворот, и в рукава.
Всё бы то можно выдержать — чего на свете не бывает! — если бы сам знал про свою беду и никому не хвастался. Так ведь надо ж в хату, а окажись в хате, то и тётка, и Катя всплеснут руками, будто ты трижды в турки обратился: «А я ж говорила! А я ж знала! Да где, да как, да когда, да Боже ж мой, да горюшко ж моё, да беда мне!»... Разве им втямки, что если кого приключение постигло, то не жалить его, как оса, в глаза, а дай ему покой — сам себе отмолится...
Вот так раздумывая и рассуждая, иду и на ходу всё останавливаюсь да звёзды считаю. Тропинка от озерца к хате будто вдвое короче стала. Кажется, только что вылез из воды, а уже вот и хатний порог.
Остановился я у окошка и взглянул в хату. Каганец пылает, отец строгает лопату, тётка пряжу разматывает, а Катя вышивает. И тётка будто прислушивается — видно, уже волнуется, что я так долго задержался.
Постоял я, постоял, а в хату всё же войти надо. Вздохнул в последний раз и уже руку к калитке протягиваю, когда меж деревьев что-то мелькнуло. Присматриваюсь — кто-то высокий идёт к нашему двору. Я быстро нырнул за старый дуб и жду. Он ближе, ростом и статью точь-в-точь Максим Коренчук, — его и походка лёгкая, а могучая, — тот Максим, хоть и пожил уж, хоть и сединой его немного посыпало, знал он хорошо, почём кувшин лиха, а не утратил крепкого здоровья и силы. И вроде Максимова высокая шапка. Так Максим у нас был позавчера, а часто ходить ему некогда. Да и тропка из села не туда ведёт — этот прямо будто из пущи, от глубокого яра, или от Козачьей Лучки. Присматриваюсь внимательно, а он уже близко. Максим!
Так меня и подкинуло: наверное, уж взяли Орисю на островок!
Максимова дочка Орися, хоть и редко, а всё же навещала нашу Катю — такая была славная, ясноокая щебетушка...
Позавчера Максим, войдя в хату, похвалился: «Вот наша Орися на очереди». Кажется, слова-то обычные, не страшные, не жалоба, и сказал он будто спокойно, а так грустно стало, аж дух захватило.
Ой, памятные мне те вечера, когда заходил несчастный да хвалился своей горькой бедой, и тихо становилось в хате, будто все замирали...
Отец спросил:
— Взяли?
— Завтра с утра поведут, — ответил Максим.
Тётка всплеснула руками:
— Боже мой милостивый!
Катя не откликнулась.
С тем Максим простился, а вот он снова к нам спешит. Может, Орися утопилась, как в прошлом году Настя Ковалева? Может, сбежала свет за глаза, как Домаха Приходькова?
Он не заметил, что я тут, возле дверей, прячусь за дубом, а мне уж всё равно, что я по пояс мокрый, — я за ним в хату.
Тётка Мокрина и Катя встрепенулись, аж дыхание затаили, ждут, что он скажет.



