I
Давно то было...
Мой отец был крепостной, родом из барского села Черностава.
Когда-то черноставское панство далеко знали. Сложилась даже поговорка: гуляет, как черноставский владыка.
Щедро роскошничал наш пан отец, не постился и сын, так что вдвоём они хорошенько рассыпали дедовское добро и большие богатства с дымом да с ветром по воде пустили.
А всё же на пиры немало ещё оставалось — ещё оставались сёла и хутора, поля и степи, рощи и пущи, к тому же гута, крахмальня, кирпичный завод, рыбные угодья, винокурня, отары, стада, табуны и крепостные крестьянские души. Продавай, что любо, да пируй вдоволь.
Лучшие панские пущи, черноставская и дрочиловская, зеленели почти рядом: гоньков, может, три от села черноставская, за ней немного в стороне, в глубоком раздоле — бурчак, а по ту сторону — дрочиловская.
Чудесные были пущи. Теперь таких и не сыщешь, потому что их уж нет.
Мой отец — звали его Лавр Несвитайло — служил за черноставского лесника. Посреди пущи стояла наша хатка.
Уже и следа от той хатки нет — не осталось ни завалинки, ни опадинки. Тёмный черноставский бор словно огнём пожрало, уж и сам я в землю ухожу, а будто вчера выглядывал из того хатнего, на восток, окошечка и щурил глаза против сверкающего солнца, что сияло сквозь зелёную просеку; будто вчера шумели надо мной старые дубы и вязи, а я, глупый да весёлый, бежал в яр купаться... Бегу, что духу хватит — уже пахнет мне та свежая и прозрачная глубина — на бегу всё с себя срываю, да с кручи бух в озерцо... Аж вода взбурлит, а птица в берегу — пурх-пурх...
Всё прошло... Всё словно пламенем сгладилось, а в памяти живое, светится...
Нас у отца было двое: я, мальчик восьмилетний, и моя сестра Катерина, уже взрослая девица — к шестнадцатому году подходила.
Мать наша умерла молодой. Я остался в пелёнках, и вырастила меня отцова сестра, а моя тётка, старая Мокрина.
Была тётка Мокрина вдова, свою единственную дочь давно схоронила и хозяйствовала у нас, усердно бережа каждую щепочку, а меня и Катю обихаживала и жалела, как своих родных деток.
Жили мы в пуще тихо и уединённо. Отец почти не заглядывал в село, потому что пан не дозволял и на часок покидать лес, а подпаны следили, чтобы лесник чтил панский приказ. Не часто наведывалась в село и тётка Мокрина, а если уж решалась проведать родню, то чуть свет, когда на селе только просыпались люди, или к вечеру, когда сумрак начинал падать на землю, и не прямо шла, а яром, далеко обходя панскую усадьбу.
Сначала тётка иногда брала с собой Катю, а потом отец запретил:
— Не води в село, сестра, если не хочешь, чтоб она на островке очутилась.
Был, видите, такой островок в Черноставе, сделанный... Вот как начал я, старик, то давнее вспоминать, так и не удержу памяти — всплывают да всплывают, одна другую торопит, одна другую заслоняет. И вперёд забегаю, и вбок сворачиваю, и назад ступаюсь... Простите старого...
Так был, говорю, под панским садом, на большом пруду, насыпной островок. Два года аж три села трудились, пока насыпали высокий, можно сказать, курган; на том кургане вырастили дубравку, а в дубравке выстроили башенку — оконца резные, расписные, как писанка, крышка остренькая, а на крыше каменное то ли ангелятко, то ли мальчик с крылышками, голыш, как червячок, стоит на одной ноге, словно: "Вот полечу!" — и держит в руке красное знамечко. В ту башенку закидывали сельских девушек и там замыкали — на две недели, а то и на два года — уж как пан назначит. Так и звался тот островок — девичий.
Когда пан назначил отца лесником и перевёл нас из села в пущу, Катя уже водилась с сельскими девчатами, и веснянки умела петь, и мережить рушники, а меня взяли младенцем, и родной свой Черностав я знал только по рассказам. Бывало, тётка Мокрина, сидя за шитьём или за пряжей, часто вспоминала и рассказывала, как в том Черноставе мы жили, какая там наша хатка была ладная, а во дворе колодец, а вода в нём чистая, как слеза; как одного года уродила в садочке вишня, какая там славная копаночка — утята и на пруд не хотят: гиля-гиля, а из копаночки их не выгонишь... А закуточек, как сундучок... Соседушки приветливые, родня недалеко — скоро и радость найдёшь, и совет...
Как начнёт было вспоминать, то и конца нет.
— И всё то пришлось оставить! — вздыхала. — Хоть и тут лесную хатку обустроили мы ладненько — есть у нас и колодец глубочайший, имеем и огородик, и пашни немного, а за копаночку целое озеро — всё ладно, всё добро, да не отчий дом, где родилась и крестилась, молодой пела, в ум вошла, горевала...
Так вот, вспоминая, и разрыдается старушка, да тут же и спохватится.
— Вы, деточки (ко мне да к Кате), не слушайте, что старая бурчит. Это я, грешная душа, перебендюю. Пусть Господь простит да худшим не карает. А нам ещё можно жить и Бога славить...
А после того — опять вспоминать родину: то уголочек родной, то тропочку к пруду...
Так, прислушиваясь, захотелось мне увидеть вблизи тот, мол, ровный Черностав — издали я уже на него налюбовался: на краю бора на опушке стоял дуб-долгожитель, и как взберёшься на самую верхушку, то гляди далеко... Тут и блеснут большие окна панского дома, что красовался на горке, фасадом к нашей пуще, — замелькают по саду цветники да тропинки, кусты, шатры; за домом раскинется широкий панский двор — беспрестанно тут движение, беготня, коней ведут, что-то несут, что-то везут, вертятся, крутятся, суетятся... А дальше за панским двором словно из горсти рассыпаны по долине хатки да садки.
Гляжу, бывало, да выискиваю, где та наша прежняя родина и те тропочки и закоулки, что тётка Мокрина словно мне словами нарисовала.
И стал я просить:
— Пусть же я, тётушка, тот Черностав вблизи увижу!
Хоть добрая она была и слабенькая, и был я у неё, как говорят, баловень, а не послушала ни разу.
— Ой, дитя, что ты надумал! Там паны, там панские хорты! Разорвут тебя на клочки!
— Да то мне, тётушка, всё равно, — настаиваю.
Хоть мал был, а уже знал немного, что то паны, а что панские хорты, да любопытный, видите ли, уродился, а к тому ещё детская надежда, что беда будто не моя доля — как-то так обернётся, что я и из лиха выберусь, и своего попробую. И цепляюсь: "Возьмите да возьмите в село".
— Мой ты единственный, нельзя! Ты же маленький. Вот как немного подрастёшь, то пойдём и в село, и на ярмарку — везде погуляем... Вот тебе лепёшки... Вот тебе орешки... Нельзя! Нельзя!
Чего только ни захочет любопытное дитя, всё напрасно ему говорить: "Нельзя!", потому что оно того "нельзя" отроду не принимает, а ещё пуще разгорается. Жгло меня хоть одним глазком заглянуть в Черностав...
Однажды кинул я о землю орехи и сижу, как туча, на пороге, когда подходит отец из лесу и спрашивает:
— А чего это, тёткин любимчик, сидишь, как в рассоле?
— Он тоскует, что не берут в село, — отвечает Катя. — Откупилась тётка орехами — не хочет и орехов, так тоскует.
— Пусть себе немного потоскует, — говорит отец, — без тоски не прожить на свете.
Постоял немного и к Кате:
— Ты, дочка, на той неделе была в Черноставе? Поздненько? вечером?
— Была, тату... навещала Орисю...
А сама вспыхнула и стрепенулась, как искра.
— Чтоб ты больше в село не заглядывала. Слышишь, дочка?
— Слышу, тату. Больше не пойду.
Отец снова ушёл в лес, а Катя задумалась.
— А что, — дразню, — и тебе в Черностав нельзя?
Она будто не услышала.
— Катя! Катя! — зову. — И тебе в Черностав нельзя? А?
— И мне нельзя, — отвечает.
— Меня не берут, так и ты не пойдёшь, а?
— И я не пойду.
Словами отвечает, а мыслями, кажется, уже далеко улетела.
Будто и сейчас стоит перед глазами сестра моя Катя, как тогда в сумерках стояла она в раздумье возле нашей лесной хатки, — молоденькая, как цветок калины, чуть нахмурив чёрные брови, стиснув уста, опустив карие глаза в землю...
А потом замечаю, и тётка Мокрина словно забыла свою дорожку черноставским яром.
"Видно, и тётке запретил отец!" — думаю.
И спрашиваю:
— Тётя, почему это вы не навещаете родню?
А отец слышит.
— Времени нет, мой голубчик!
— А прежде-то у вас было время? — цепляюсь.
Откликнулся отец:
— Видишь, сестра, как твой любимец берёт тебя на решето. А я вот думаю: коли уж ему хочется погулять в Черноставе, так ты не мешай — пусть туда идёт. Как не разорвут хорты, то, может, так он там приладится, что останется в панском дворе, и шустрый из него дворак вырастет...
А тётка перехватывает:
— Какого ещё там дворака выдумали! Да упаси Бог... Налетели на дитя! Ребёнок только спросил. Разве уж нельзя спросить? Зачем ему тот Черностав сдался? Он знает, что нам тут, в лесу, в тишине, лучше... Хоть людей немного и чуть одиноко, да спокойно у нас... А пташек в лесу! А зимовник! Правда, Матвейка? (Это уже ко мне). У нас в бору и малина, и земляника, и клубника... Захотим — поймаем себе зайчонка... устроим качели...
— А я вот думаю, пусть он свою волю творит, — правит отец.
— Да я туда уже и не хочу, — говорю, — всё равно мне тот Черностав... Это я только пошутил...
Любил я своего отца и уважал. Был он малословный и вроде хмурый, хоть от него никто обиды не терпел, но и никого он не ласкал, а всё же одно его хоть простое слово перевешивало самые нежные тёткины ласки и угощения. Когда, бывало, случалось мне повиниться, то его насмешка хуже не то брани — побоев, а как он ко мне заговорит, что-то спросит, пошутит или чему-то поучит, то я уже величаюсь, как Мошко на крестинах. Чтобы ему угодить, чего бы я не забросил, чего бы не пожалел!
Так и оставил я Черностав.
Рос я в лесу в одиночестве и играл, как сам себе знал. Товарища-ровесника не было. Сельские дети давно перестали заглядывать в пущу, потому что кто когда заглядывал, тот хорошо помнил панскую кару, так и другим запрещал туда соваться. К тому же ребят удерживали старшие, потому что, карая смельчака, наказывали и его отца, и мать. Не миновала кара и нерадивого лесника, что не смог уберечь малого нарушителя.
Пан часто объезжал свои владения и проезжал пущею. Сидит в карете ещё не старый, — только очень откормленный — глаза острые, хищные, недобрые, всё их щурил и усы поддёргивал. За каретой лакеи, а рядом верховые.



