И кто его знает, что будет! Хоть с моста да в воду!.. А паны наезжают да наезжают — из Лучки, из Махночки, из Красноборовки, из Журавки, — и всё советуются, как тех гайдамаков поймать. И откуда те гайдамаки взялись? И куда они исчезли? Пропали, как дым развеялся! Неужели ж их не найдут? По-моему, так всё же настигнут, хоть они, может, и характерники.
Вот спросите меня, что делалось позапрошлого года, то, может, и не вспомню — даже забываю и нынешнее, а то давнее будто перед глазами. Где пташка какая вспорхнула, где ветерок повеял, кто какое слово сказал — всё, как высечено, в сердце... Давненько та болтливая Меланья Чубатка по тому берегу, а вот она тут, блестит глазами да щебечет... Видел я её и старенькой, да старенькая вспоминается мне, будто сквозь туман, а живо стоит в глазах та давняя чернявая белозубка в красном очіпке, быстрая, как мотылёк, а верткая, как юла, неугомонная, как вода в жёлобах...
— А в Зарубинцах не слышно за тех гайдамаков, Максим? — спрашивает тётка Мокрина.
— Может, я и слышал, — отвечает, — да уже и забыл, что там болтали.
Меланья перехватывает:
— Как так? Как так? Я спрашивала у Гершковой племянницы, что шинок держит в Зарубинцах, то, говорит, такой там переполох, что отец сына, а муж жену забывают, как звать... Неподалёку там, где-то возле поповой плотины кто-то уж видел тех гайдамаков, — так, говорят, играют конями, и хвалились: "Всех, хвалились, порубаем!" Ох, Боже ж мой! Доскочат они, сердечко, и до нашей пущи, и до вашей... Конечно...
— А пока что пора мне пущею оглядеть, — говорит отец.
— Да и мне пора домой, — добавляет Максим.
И к Чубатке:
— Может, мы вас проводим, раз вы так перепугались?
— Ой, проводите, проводите, голубчик, потому что спешу, так спешу, а боюсь... Пойдём, пойдём...
И, остановившись на пороге:
— Настигнут они нас, тётка Мокрина, настигнут, милая, как пить дать... А там такие они, славят, немилосердные, такие немилосердные... Замучают! Ой, настигнут...
— Поспешим немного, — снова говорит Максим, — чтоб, чего доброго, нас не застукали вот тут, на лесничем дворе.
— Ой, не пугайте меня, Максим, а то и так сердце колотится, не унимается... Пойдём, пойдём скорей, потому что муж давно, наверное, ждёт...
— А что, — говорю, — если те гайдамаки и вправду заскочат?
Тётка Мокрина, хоть у самой, может, сердце и дрожит, успокаивает и уговаривает:
— Да сохранит Бог, дитя! Не пугайся, голубчик, потому что та Чубатка иной раз наговорит, что на вербе груши растут... Катя, милая! Что это ты в задумчивости?
Катя будто очнулась и снова взялась за свои вышивки.
— Ты не бойся, сердце. Что Бог пошлёт, того никто не минёт.
— Я, тётушка, не боюсь.
— Порой правды с ноготок, а приложится на локоток, дочка...
— Конечно, тётушка.
— Как Божья воля, детки, то, говорят, выплывешь и из моря, так уповаем на Господа. Жизнь, мол, как на длинном поле, всякое бывает; иной раз думается, что дожил уже до самого края — только и ходу, что с моста да в воду, а Господь и выручит. Вот хоть бы и я: чего я только в мире не знала — видала всё, ведала всё... А вот дожила до седых висков, да ещё Господь и здоровьице даёт для нужной работы. Так не тревожьтесь, голубята... Уповаем на Пречистую.
— А если всё же заскочат? — говорю.
— Чтоб ты мне и думать об этом перестал, Матвейко! — будто прикрикнула тётка Мокрина. — Слышишь? Ты вот лучше послушай, как когда-то твоя старая тётка медведя спугнула. Случилось то давненько, ещё как я девицей была и красным маком украшалась... В том году земляник и клубник уродилось столько, что и не сказать — по лесу, по полянам везде будто кармазином укрыто. И так нам, девчатам, те ягоды аж пахнут. А в Черноставскую пущу мы и тогда при старом пане боялись заглядывать. Что ж поделаешь! Как Настя Несвитайлова и задумала; а ведь она выдумщица была, затейница! А уж если чего сильно захочет, то никто не переубедит — своего добьётся. А бойкая, как молния, а весёлая! Жилось ей, как и другим — горе знала, — а никогда не печалилась, не тужила. "Ну и пусть, — бывало, скажет, — а я всё равно радуюсь... Хоть плачь, хоть танцуй, — говорит, — лихо будет — ну и давай танцевать". Кто бы сказал, что такая ей доля суждена! Утопилась! Заручилась она с Яковом Полищуком, а того вдруг отдали в солдаты: старый пан, как и нынешний, был очень мотоват и вспыльчив. Как разозлится, то сгоряча человека не то что обидит, а и загубит навеки... Что-то он спросил, а Яков будто не так ответил, распалился, озверел: "В солдаты дармоеда!" Не дали и попрощаться с невестой. А она только издали посмотрела вслед, а потом тихо пошла, посидела у берега, расплела косу, как на девичник, да и бросилась в самую стремнину, в глубину... Молоденькая — в 17-й год вступала, а красивая, как искра... Вот так-то, детки, на свете бывает... Матвейко, чего ты насторожился? Ты лучше слушай, что я рассказываю... Так вот эта Настя и надумала: "Пойдём в Чёрную Дибровку! Хоть и далековато, да там уж наедимся, насладимся досыта — лесник там старый, как мир, не погонится. Пойдём в Чёрную Дибровку!" Мы отговариваться, спорить, да она всех убедила. Побрались мы яром. Яр огромный, идёт изломами — густо зарос дубняком, тропка вьющаяся. Мы себе весело идём, шутим... Когда теснина небольшая, а в теснине...
Так и не договорила, вскрикнула не своим голосом, потому что раздался где-то такой хлопок, что аж за озером отозвалось... Вскрикнула не своим голосом, кинулась ко мне, к Кате, схватила, прижала... Побелела, как платок, хочет что-то сказать — не может.
— Это где-то бичом щёлкнули, — говорит Катя. И, выскользнув из тёткиных рук, к дверям:
— Погляжу, не из панского ли двора к нам едут, — и исчезла.
А я за Катей... А тётка Мокрина за мной, схватила, не пускает.
— Катя! Катя! — зовёт.
— Да чего вы так испугались того хлопка! — говорю (хоть и сам, услышав, немного вздрогнул). — Это кто-то едет да бичом щёлкнул.
Не слушает, и всё зовёт:
— Катя! Катя! Где она делась?
— Вот я, — откликается Катя и вышла из чащи.
— Это где-то далеко, — говорит. — Кругом тихо и никого нет...
И вправду, кругом тихо и никого нет.
— Однако будто бы рядом щёлкнуло, — говорю.
— Это нам так послышалось, — уверяет.
VII
Прошла неделя.
— Утверждала Чубатка, что те гайдамаки не замедлят, — говорю тётке, — а они и задержались...
— Вот так молодица! Вот так ветреница! — сердится тётка. — Ты послушай, то она тебе и расскажет, и прикажет! Выдумала гайдамаков! Какие там у Господа гайдамаки. Наговорила молодичка невесть что...
— А они, говорят, застукали забродскую паню да заставили, чтоб горничным девкам косы заплела... да чтоб красиво... — говорю.
— Вот вздор! Лишь бы болтать! Ты мне не верь, не обращай внимания на те байки...
— А из Бобриков опять слух... разгромили там панскую пасеку...
— То всё враки, мой голубчик...
— А вы ж сами вчера говорили отцу...
— Ну и что, что говорила? Вот, говорила, какие болтовни несут.
— Нет, вы говорили: ой, горюшко...
— Ой дитя, какой же ты докучливый! Не слушаешь меня, огорчаешь меня... Говорю, не тревожься... И ты, Катюша (к Кате), не тревожься.
— Я, тётушка, не тревожусь, — отвечает Катя.
— А почему раз за разом выбегаешь из избы? — поддразниваю, — и прислушиваешься, и выглядываешь? Наверное, неправда?
— Тебе, наверное, почудилось, братец...
— Ты не ходи далеко, голубушка, — велит тётка Кате.
Я сразу цепляюсь:
— А вы ж утверждаете, что гайдамаков нет, то почему не ходить?
— Ой Матвейко, Матвейко, огорчаешь ты меня! — вздыхает тётка. — С чего бы им по лесу бродить? Она вышивать будет... Правда, Катя?
— Буду вышивать, тётушка...
— Ой Матвейко. Если бы ты был такой послушный, как Катя...
А меня будто душит в избе — только я дышу, как вырвусь в пущу. Хоть и оглядываюсь, а иной раз и крепко вздрогну, испугаюсь, но всё же брожу да брожу, и всё будто чего-то ожидаю...
Прошла и вторая неделя. Везде тихо, всё благополучно: пан всё ухаживает да сватается, то из панского двора ни слуху, ни духу — беда пока спит, Катя поправилась — теперь уж и тётка не спрашивает, здорова ли, потому что девушка летает, как на крыльях, работает, напевая, а глаза как рождественские звёзды... Созрели земляники, начали краснеть клубники, радуя тётку — стоит минуточка — она уж с корзинкой, насобирает и ягод, и листьев, да вяжет в пучочки, да сыплет на заслонку, сушит и вялит и на изжогу, и на хрипоту, и на ломоту, и на простуду, и на вареники, да любуется: "Ой, да и густые! Ой, да отборные!" К тому и погодка от Бога, — ни облачка. Ясненько встаёт солнышко, ясно и садится; ночь спадает, — да тихая...
В ту последнюю неделю вдруг начали к нам люди чаще ходить. Под нашей пущей как раз косовицу проводили и, надеясь на молодой месяц, очень спешили, чтоб заблаговременно в стога вкинуть. Едва светает, а уже косы звенят, как молнии, не умолкают косари до вечера. Смеркается, им бы домой, охладить пересохшие уста, дать отдых усталому телу, а они идут к отцу. А отец будто забыл панский приказ — принимает всех. Сядут где-нибудь в стороне от избы и то ли советуются, то ли что... А потом стали захаживать наряду с нашими черноставскими и чужие люди: то из Кривчуков, то из Зарубинцев, приходят и из Кнышевки, и из Очеретного. Стал навещать и Овдий Чубатый, что, как говорила его жена Меланья, будто прикипел в своей Дрочиловской пуще. Кремезный был, словно из чистого железа, седую голову должен был немного наклонять, потому что до потолка доставал, глаза огненные, огнеметные. Как копьём пронзают... Голос, как колокол, хоть слово не поспешное, а рассудительное. Слышу, говорит отцу, — всего лучше будет устроить на Ляховом шпиле — увидят в Кривчуках и в Шатрищах; а с Кривчукской кручи дадим сигнал аж до Водолаг.
— А мы со Степовой дадим сигнал в Розкопанку, — говорит Максим...
Степовая — то высокая, острая могила за Черноставом, а Ляхов шпиль возвышался над всей округой, в конце Дрочиловской пущи.
Кого-то ждут. Не тех ли, мол, гайдамаков? Хоть я и ломал себе голову, безуспешно раздумывал. Что там замышляют старшие, и в чём тут сила, а всё же в своих детских забавах увлекался. Утонул в игре, а навеяло что-то, то и забыл.
Приметил я старого прекрасного филина и долго возился, пока его всё же выследил аж в волчьем яру возле самой волчьей ямы.
Когда-то забавлялся пан, ловя волков, забросил ту ловлю, и осталась большая глубокая яма, как овраг глубокий. А вокруг заросло так, что и не проглядеть, и терновник, и повзун, и дереза, и чаща. Как я туда впервые продрался, так физиономия у меня стала, как писаная.
Хоть выследил я того филина, а гнезда его не нашёл — только зря порвал штаны, лазая по тому дуплистому дереву, да, свалившись с дуба, знатно ушиб затылок и чуть не выколол глаза о сучья.



