Вот только увижу, что он здесь людям головы морочит да книжки им читает — сразу руки назад и к уряднику.
— Ну и напалися… сами не знают за что…
— А тебе что? Смотри у меня, пан добродей, чтоб я тебя с ним не застал, а то…
Но он не договорил: именно в тот миг, когда Гафийка наклонилась, чтобы вынуть из печи горшок, из-под её пазухи высунулась книжка и упала на пол. Гафийка бросила горшок, схватила книгу и, вся красная, с глазами, полными слёз, стрелой выскочила в сени. Андрей перевёл удивлённый взгляд на Маланку.
Но Маланка уже была не кроткая и не богомольная. Она сразу забыла, что в воскресенье нельзя браниться, и сверкнула на мужа зелёными глазами.
Андрей потерял приятный вкус к воскресному обеду, тем более что сколько Гафийку ни звали есть, она больше в хату не вошла. На мысли о Гущe старики помирились.
* * *
Ну, дал бог воскресенье — можно отдохнуть. Маланка села на завалинку и положила руки на колени. Андрей куда-то ушёл; Гафийка на гулянке, а в избе тихо и пусто.
Солнце стояло низко, всего в три человеческих роста от земли; пустые, обшарпанные хатёнки бросали корявые тени. Пыльная дорога от Маланкиных ног тянулась в поле. Кругом пусто. Молодёжь веселится на майдане: старики беседуют у ворот, а у Маланки привычные гости — думы.
Ох, боже мой, всего-то немного жизни, а как трудно её прожить. Андрей снова не нанялся. Так каждый год. Лёгкого хлеба ищет. Всю, говорит, силу зря отдал земле — больше не хочу. Опять будет рыбку ловить… побежит на почту, если пан пошлёт, зайца подстрелит. Люди жнут или косят, а её Андрей идёт тропинкой, ременная торба через плечо, брыль на затылке и помахивает клюкой…
Что-то курится по дороге. Что это так быстро мчится? Ага, видимо, панич Лёля из соседней экономии едет в гости к двору. Конечно. Вот и панна Тося… и горбатая панна Ганна, и панич Петрусь. Пёстрые кони рвут с места, в облаке пыли смеются молодые лица, кивают ей. Маланка встаёт, низко кланяется, словно иконам, и провожает взглядом, как за бричкой клубится золотистая от солнца пыль.
Все они выросли на её глазах. И вдруг до неё донёсся запах вкусного, сытного борща. Такой борщ она ела, когда служила у господ. Давно это было, а теперь вспомнилось, живя на картошке. Маланка садится и снова кладёт чёрные руки на колени. Вот где они почернели — эти руки: на работе у господ. Когда ей было восемь лет, умер отец, а к двенадцати не осталось у неё никого, кроме хозяев. После матери — старая сундуковая скрыня, две-три тряпки и латанный тулуп. И только.
Сначала она помнит себя чёрной, вечно в копоти, возле господских свиней. Потом была в горницах, постоянно била посуду, а её била барыня и дразнили паничи. Потом велели ей варить прислуге еду, и она варила, пока не стала старой девкой. Тихая, покорная, всех слушала и плакала по углам. Плакала, что работает на чужих, чахнет, теряет силы и никто не сватает её. Плакала, потому что любила землю, огород, поле, а должна была кормить целую ораву ненасытной челяди. Кругом была земля — чёрная, мягкая, плодородная, весной пышная, осенью богатая, но никто не звал её на эту землю, ни один хозяин не захотел сделать её хозяйкой. Потом вышла за Андрея. Как так вышло, что она пошла за ним, вечным наёмником, старым парнем, бурлакой, у которого не было даже своей хаты, не то что земли, — до сих пор не знает. Бедность пришла к бедности, и из этого выросла нужда. Словно предчувствовала — так плакала на свадьбе.
С одной стороны поют свашки, с другой дружки, а в хате как в улье, в окна заглядывает прислуга…
Имберу, матушка, имберу.
Выверни платочек из паперу…
А ей подступило что-то к горлу, душит её, и она бьётся головой о стол, причитает и омывает слезами тогда уже чёрные руки. То судьба её плакала тогда.
Промчались годы впустую, как лист по Дунаю…
— Агуш, проклятые… Агуш-ша!
Маланка вскочила с завалинки и швырнула комком земли. Квочка с цыплятами копошилась на грядках и, сполошённая, сердито квохтала и топорщила перья. Жёлтые цыплята рассыпались по грядкам, как горох. Испуганное гвалтом, с соседней крыши поднялось вороньё и хлопало крыльями над осыпанной соломой.
Маланка успокоилась и снова села на завалинку. Солнце опустилось ещё ниже.
Эге, где-то Гафийка задержалась на музыках. Пусть погуляет девочка. Только ей и воли, пока у матери да у отца. Да и то людям, как соль в глаза. Говорила ковалиха: «Водят Гафийку, словно барышню, в услужение не отдают — богачи нашлись»… Чтоб тебе, господи прости, столько болячек, сколько у нас нищеты. Хорошо тебе говорить, когда у тебя полная хата девок, а у меня одна, как душа. Одна радость на старость. Вынашивала, выкормила, мыла и расчёсывала, а теперь — отдай людям. Мало ещё людьми меня терзали, всю силу забрали, всю кровь выпили, а теперь ещё ребёнка отдай им… Не дождутся…
Не такую судьбу она ей готовит, она выдаст её замуж. За хозяйского сына. Девка здорова, чиста, хоть воду пей. Недаром парни посматривают на неё. Посватается Прокип — вот он ушёл в Таврию, чтобы было на что свадьбу сыграть… Осенью пришлёт сватов, она уже видит, что к чему…
Перед глазами Маланки встала левада — зелёная, весёлая, над рекой… Они с Гафийкой выдёргивают коноплю. Такая ладная молодица Гафийка. Голова повязана платком. Берёт она коноплю и поёт. В колыбели дитя спит. Прокип привёз ячмень, складывает стог. И так ей радостно, старой, так легко, словно сама помолодела. Стоят огороды, словно в веночке. Капуста в кочаны сворачивается. Фасоль уже пожелтела, ветер шелестит в высоких маковках, тыквы разлеглись, как откормленные кабаны, а картошка уродилась, что ботва сплелась. Тут её чёрные руки прошли, каждый бурячок, каждую луковку сама в землю положила, сама и соберёт, если даст господь дожить. Теперь она хозяйка. Пусть не на своём — так на дочином. Хоть на старость дождалась. И она справит себе красные сапожки, мягкие, козловые, с кисточками, как у ковалихи. С тех пор как вышла замуж — вот уже восемнадцать лет минуло — не перестаёт мечтать о таких сапожках, каждый год откладывает деньги, но деньги уходят на что-то другое — и сапожек нет. Надеть такие сапожки и белую намитку да пойти в церковь. И чтобы так и похоронили.
— Сидите себе? С воскресеньем вас.
Маланка вздрогнула. Ага! это ковалиха.
— А то ж! И вы будьте здоровы… Дал бог праздник — празднуй. Не работай, не трудись. Бог сказал: будни — работай, а в воскресенье и из-под ногтя не выковыривай, потому что и это работа… Лежи, сиди и не шелохнись…
Маланка была сладка в улыбке. Так, словно беседовала с барынями во дворе.
— А я вот с музыки. Только что нашла: хоть поглядела на молодёжь. А там ваша Гафийка всё гуляет да гуляет с тем одесским паничом — не знаю, правда ли о нём рассказывают — с Марком Гущей. Всё парой да парой, словно голубки… Сказано — молодость. Бывайте здоровы…
Маланка всё так же сладко улыбалась, хотя душа у неё шипела.
«Вот же жируха — трясёт салом, сплетни разносит!» — проводила она ковалиху неприязненной мыслью. И невольно вспомнила утреннюю сцену с Гафийкой.
На улице между тем росли тени.
Возле заборов играли девчонки в посметюхи: маленькие босые ножки подкидывали пыль — три раза в одну сторону, три раза в другую. Казалось, что в пыли резвится стая воробьёв. Далёкие поля розовели. Из низин в село летели аисты, белыми крыльями сверкали. Весенний вечер навевал думы.
«Какая ты прекрасная, земля, — думала Маланка. — Весело засеивать тебя хлебом, украшать зеленью, заквичать цветами. Весело обрабатывать тебя. Только вот беда: не тянешься ты к бедному. Для богатого гордишься красотой, богатого кормишь, одеваешь, а бедного принимаешь только в могилу… Но подождите, подождите! Ещё дождутся наши руки обрабатывать свои нивы, свои огороды, свои сады… Поделят тебя, земля, ой, поделят. Как приедут — так и поделят. Недаром слух идёт, уже что-то есть… И моему дадут… Тогда уж не будешь рыбку ловить… Хочешь не хочешь — а иди, пан добродей, за плуг… Ох, боже, боже, хоть на старость испытать то счастье — поднять ребёнка в люди…»
А на улице начиналось движение. Бежали девушки, молодицы, дети, с палками, с хворостинами. Хлопали подолы, гулко топали босые ноги, лаяли всполошённые собаки. «Сте-па-а-не!.. беги овец загонять!» — «Сама беги!..» — «Мать тебе сказали, — чтоб ты треснул!» — «Отец сказали, — чтоб ты скрутилась!» — «Наших шестеро, смотри, Марийка!» — «Не растеряй ягнят, как вчера, а то наброшу!» — «Что-о? Где-е?» — «Тю-га-а!..»
Солнце садилось красно. Окна пылали, как печи, стены хат розовели, по белым рубахам разливался алый свет. Издали на село надвигалось облако пыли. Оно всё ближе, выше, поднималось к небу, и вот солнце погрузилось в него и рассыпалось розовой мглой. Оттуда доносились тревожные звуки, словно дети плакали или где-то цепы били на току, — и вдруг овечья отара залила улицу и всколыхнула воздух неслаженным блеянием. Живая масса овечьих тел тёрлась шерстью, дрожала и колыхалась, как студень; целый лес тонких ножек замелькал перед глазами, голые глупые морды раскрывали пасти в розовой пыли и жалобно кричали: бе-е-е… ме-е-е… В розовом тумане, словно тени, метались люди, появлялись и исчезали неясные контуры хат, в море овечьего крика тонули все прочие звуки, и весь этот гомон напоминал сон. Сзади отары шёл чернобровый чабан, высокий, ещё больше от колеблющегося света, словно мифический бог, щёлкал кнутом и кричал диким, глухим голосом, перекрывающим всё:
— Гарья!.. Триш-триш!.. Гей!..
Уже ничего нет на улице, всё исчезло, как сон, пыль тихо оседает на землю, а вечерний воздух всё ещё дрожит живым аккордом затихающих звуков.
На землю взглянули тихие звёзды.
* * *
Синие стены, в углу пожитки, залитый пивом стол. Тесная комнатушка у Менделя.
— Не морочь мне, Хома, голову — скажи сразу: будет фабрика? Скажи — будет?
Пиво пенится в зелёных стаканах и шумит в голове.
— Та ведь сказал же — будет.
— О! о! А зачем же вы советуете отдать Гафийку в наймы?
— Советую. Всё равно пропадёт девка. Наестся, напьётся дома — тебе же хуже будет… А ей одна судьба: в наймах. Думаешь — возьмёт кто бедную? Поседеет девицей. Отдавай, пока есть люди. Завтра же отведёшь в Ямище к эконома: добрый панок, чтоб ему черви язык сточили. Ну что, будем сватами? Для того тебя и позвал к Менделю.
— Не говори мне об этом, не люблю. И в мыслях не имел такого.
— Отдавай, Андрей.
— Оставь, Хома. Лучше пей.
— Чего ты зазнаёшься? Нищие, в нужде, животы с голоду к спине прилипли, а он важничает…



