А как только попустишь, так добра не жди!"
Еле дождался я вечера, да скорей велел стлать и лёг спать, чтоб хоть сном свои думки перебить. Да только всё это была напрасная работа! Как погасил я свет да облегла меня кругом темнота, то мои мысли, словно раздразнённые пчёлы, так роем и загудели вокруг меня. Одна за другой летят, одна другую перегоняет: то собьются в кучу, будто комарьё, то разлетятся во все стороны и давай передо мной такую кутерьму крутить, что меня аж страх берёт, — не сошёл ли я с ума, часом? не напала ли на меня та пропасница, что голову огнём печёт, а по телу морозом сыплет, так что зубы стучат?..
Изнемог я, совсем ослаб. Хочу лоб перекрестить, — мысль: авось святой крест поможет, — рук вверх не подыму; хочу молитву прочитать, а с уст срывается не святое слово, а проклятия да упрёки всем тем выведывателям людских думок, из-за которых нет покоя и человеку рассудительному!.. Уже третьи петухи пропели, за стеной в кухне мои верные слуги зашевелились, а я лишь как-то сомкнул глаза, забылся и уснул.
* * *
Проснулся, а солнце уж совсем поднялось, заглядывает через окно ко мне в хату, ясными пятнами ползает по полу. Моргнул я глазами, гляжу — Омелько заглядывает ко мне в хату.
— Чего тебе? — спрашиваю его.
— Да вы ж велели собираться ехать сегодня, — ответил он.
— Ехать? Куда ехать? — удивился я, не припоминая спросонья, куда это я приказывал ехать.
— Да на выборы, что ли! — твердит Омелько.
Будто кто обухом ударил меня по темени! "Вот тебе и раз! — думаю. — Должен был чуть свет выехать, чтоб как раз вовремя добраться, а теперь вон где солнце стоит... Куда ж я поспешу?"
Досада меня так взяла! А, известно, когда досада найдёт на хозяина, то на ком же её сорвать, как не на своих близких людях? Будь у меня жена, так, верно, я бы ей начал "отче-наш" читать, что не разбудила; а как жены у меня сроду не было, так, конечно, на кого ж ещё ворчать, как не на первого, кто попался тебе на глаза?
Я и принялся Омельку выговаривать: — И как тебе не грех, и как тебе не стыдно в свой час не войти да не разбудить меня? Наверно, и сам валялся на лежанке, пока солнце не пригрело! Мой хлеб ешь, с меня плату берёшь, а дела делать не хочешь! — упрекаю его.
Омелько мой с доброго чуда аж глаза вытаращил.
— Да я ж, — говорит, — сколько раз и сам справлялся, и Параску посылал. Вместе кричали на вас: "Пан! пора вставать!". А вы хоть бы усом повели. Параска, осмелев, тихонько подошла к вам да ухо аж ко рту приставила, узнать — дышите ли. Потому что так вы лежали, словно — упаси бог! — мёртвые. Глаза закрыты, лицо бледное-бледное, и руки на груди сложены. "Вот, — думаю, — так! Ну что, если и вправду смерть пришла? А я ж за полгода платы не брал... Кто ж мне теперь заплатит?" Не поверите — от жалости аж сердце завяло! Раз — что добрый пан был, а другое — и своего жалко. Да уж Параска утешила. "Нет, — говорит, — дышит. Едва слышно, а дышит". — "Так ты б, — говорю ей, — может, за руку подержала, может бы, вы и проснулись". — "Жалко, — отвечает, — будить. Я, — говорит, — слыхала, как они всю ноченьку бухикали да отплёвывались. Видно, не спалось, так пусть хоть теперь поспят..." — Вот вы и рассудите, чем же я виноват? — добавил Омелько.
Растрогали меня его слова. Жаль стало, что я его своими упрёками ни за что обидел. Однако, чтоб не дать ему это заметить, — мысль: слушаться не станет, — будто со злости буркнул:
— Зови сюда Параску, а сам иди собираться!
— То есть запрягать? — спросил Омелько, становясь ко мне боком.
— Запрягать будешь тогда, как скажу! А теперь скорей зови сюда Параску, а у самого — чтоб всё готово было, — ответил я ему.
— Да у меня ещё с вечера всё готово, а запрячь — не замешкаюсь... только крикните! — бубнил Омелько, выходя из хаты.
Ушёл Омелько, а я начал подниматься с постели. Сначала будто и бодро вскочил, да только ноги спустил на пол, — как меня в поясницу — шмыг! Руки и ноги затряслись, в голову шибануло, туман словно поднялся перед глазами... "Вот тебе и раз! — думаю. — Как же это в дорогу срываться?"
Однако всё-таки поднялся, ноги в валенки всунул, нащупал свой на меху да с шлёнками халат, надел его, подпоясался и пошёл умываться. Думаю: умоюсь холодной водой, разотрусь, разомнусь — авось и пройдёт... может, всё-таки поеду.
Начал умываться. Да только вода не то что бодрит меня, как бывало раньше, а кажется какой-то неприятной, — руки от неё коченеют, мороз по телу дерёт. Не уступаю, всё лью её и на голову, и на шею, тру грудь. А тепло не берёт, всё — морозом сыплет! "Плохо", — думаю. Бросил плескаться, да скорей вытираться. Как ни тёр себя толстым полотенцем — толку нет, — тепла нет, аж зубами застучал; в спину и в бока колет, дух перехватывает! Кое-как вытерся я — да скорей снова в свой халат, да и пошаркал в спальню. А там Параска уже постель перестилает.
— Оставь, — говорю ей, — коцем застилать. Видно, я снова лягу, потому что что-то мне нездоровится.
Параска, взбивая подушки, на меня через плечо глянула да мигом и принялась их укладывать: нижнюю — ровнёхонько положила, верхнюю — наискось вверх подняла, к спинке прислонила, а самую маленькую, словно ту пампушку, одним махом руки как-то кругленькой сделала и на самый верх кинула. Потом коц подхватила, туда-сюда встряхнула и накрыла им сразу всю постель, ещё и один край подвернула, чтоб удобно было за него взяться да откинуть, когда под коц залезать.
— Ложитесь, — говорит, — готово!
"И что за проворная эта Параска", — подумал я, садясь на кровать. Скинул валенки с ног и так, не раздеваясь, в халате и лёг. А она — только хвать! — уже и коцем прикрыла. Шустрая, как та муха!.. Лёг я, а зубы стучат.
— Слушай, — говорю, — Параска. Завари, пожалуйста, чаю да подай сюда горяченького. Может, я хоть чаем согреюсь; что-то плохо себя чувствую.
— Вот было бы за тем пёстрым ночью раздетому да без шапки аж на двор выскакивать! — буркнула она да мигом побежала в столовую.
Слышу — посудой позванивает, воду из самовара наливает, болтает ею, плещется. Чай заваривает. Проворная уродилась, что и говорить. И кухарка из неё добрая: как борщу наварит, так не ешь, а прямо взахлёб пей, — такой вкусный да добрый... И возле коровы умеет ходить, словно настоящая хозяйка... И вышивает, и чулки вяжет... Золотые руки, да и только! Ко всему этому — чистоплотная, весёлая, разговорчивая. Посмотришь на неё — счастливая, да и только! А всё же бог счастливой долей для неё поскупился: одной осенью вышла замуж за пригожего парня, что из москалей вернулся. Думка была весь век с ним прожить: да тут, на её беду, война с японцем началась. Забрали её Фёдора, да как погнали, так уж третий год ни слуху ни духу! С дороги ещё писал, как было далеко да худо ехать. А как добрался до места, так с тех пор ни одна весточка к ней не доходила. То ли занемог да умер; то ли на войне голову сложил; то ли в плен попал, — так она и поныне ничего не знает. Другие хоть калеками возвращались, про кое-кого весть пришла, что убито, а её — словно в воду канул... Осталась она — ни жена, ни девка! Сперва плакала, тужила... Да что плачем да туженьем поможешь? Пожила с полгода у свёкра да у свекрови, да и снова в наймы пошла, где и выросла, потому что отец и мать, ещё когда малой была, умерли; родная хата, как водится, старшему брату осталась, а ей пришлось по чужим людям служить. Из тех наймов и замуж шла — к мужу в приёмки. Старики отговаривали его, чтоб не женился на наймичке, а взял себе хозяйскую дочку, чтоб и за нею было что-нибудь. Ну а за Параской ничего того не было, только брови чёрные, руки проворные да нрав весёлый. Понятно, что старикам всё это не очень было по душе. Свекровь косилась на невестку ещё и тогда, когда муж дома был; а как его в войско взяли, так упрёкам и конца-краю не стало. И чего по мужу плачешь да дела не делаешь? А если она с тоски запоёт, то чего песни заводишь — так по мужу горюешь?.. Терпела она, терпела да, чтоб не пререкаться, снова в наймы пошла. Вот уж второй год у меня служит и — спасибо ей — и послушная, и работящая, и порядок блюдёт.
Всё это как-то само собой пробежало в моих мыслях, пока лежал я, прикрыв глаза и дожидаясь, покуда Параска чай заварит. И вот слышу — шлёпает босыми ногами и тихо позванивает стаканом о блюдце...
— Вот вам и чай готов. Пейте, пока горячий, — сказала она, ставя стакан чаю на маленький столик, что всегда стоял возле моей постели.
Подтянул я скорей тот чай к себе и, поставив на грудь стакан с блюдцем, принялся за него. Хорошо мне, что он и руки греет, и тепло внутрь льёт, и бодрит меня, будто силы прибавляет. Хлебаю я его с такой жадностью, что аж чмоканье по хате разносится, а Параска, вытирая чистой тряпочкой пыль со стола да со стульев, улыбается.
— Чего ты, — спрашиваю, — хохочешь? Удивляешься, что я так к чаю припал?
— Пейте, пейте на здоровье! — затараторила она. — Допьёте этот — я ещё налью. А то — вон, как пуп, посинели, так замёрзли.
— Так я ж и греюсь, потому что дрожь меня крепко пробрала! — отвечаю ей.
— Вот тебе и не бегать за тем пёстрым! — опять она за своё.
— Про какого ты пёстрого второй раз мне болтаешь? — спрашиваю я.
— Да уж не про какого! Про того, кого вы зовёте приятелем своим... про станового! — отрубила Параска.
— Чудная ты! — отвечаю ей. — Человек с дороги забежал погреться, — как же его не приветить? Спасибо, что хаты не минует.
— Ещё бы он миновал, когда вы с ним так носитесь да угождаете ему, будто той болячке!
— На то оно, — поучаю её, — начальство, чтоб перед ним падать да нянчиться с ним. Угости его, так и оно тебе когда-нибудь в пригоде станет.
Параска и головой замотала, и рукой махнула.
— Дожидайтесь от него пригоди, как от Сірка ласки!
— Дурная ты, — выругался я, — вот и дурное мелешь!
— Пусть я и дурная, потому что, может, такая сроду уродилась. А всё же сердцем чую, что он на вас недобро замышляет... Потому и вчащает к вам! — ответила она.
— Что ж он против меня замышляет? — удивляясь, спросил я её.
— Вот, видите, что вы и не знаете; а я, — не бойсь, дурная, — да знаю! — с упрёком и гордо ответила она.
— Что там ты такого знаешь?.. Ну, говори, — повернулся я к ней.
Параска аж на середину хаты выскочила, да, взявшись обеими руками в бока и краснея на виду, словно та маковка, — затараторила:
— А с какого добра-ума он того стражника раз за разом ко мне подсылает...


