Эх, мало ли их, наших мучеников! Может, и мне скоро предстоит угодить или на кол, или на палаческое колесо! Ускользну ли?.. "Будьте хитры и мудры, как змии", – иначе против необоримой силы и действовать нельзя... Но трудно, ох, как трудно иной раз бывает скрыть следы! Уж сколько раз на меня сыпались тайные доносы, поднимались подозрения; но Господь мой хранит меня во все дни смятений и бурь, – и казак поднял к ясному небу глаза, горящие радостным умилением. – Да будет и теперь надо мною десница Твоя!.. Многие вельможные паны держат мою сторону... И правда, разве я не хотел бы, чтобы в родном краю для всех был мир? Но зато сколько есть и злобных завистников!.. Находятся же такие, что меня обляшком именуют!.. Дурни, дурни! Не подставлять же мне зря голову под обух, а если отдавать ее, так уж недаром... Теперь вот надежда на Гуню: смелее можно действовать, sine timore{23}, рискуя, конечно, с оглядкой. – Богдан нервно вздрогнул; опять пронесся у него в голове допрос зверя. – Вздор! – произнес он вслух. – Сон – мара, а Бог – вера! Поручение к Конецпольскому{24} оправдывает мой выезд, а метель – промедление... А вот если бы из Кодака удалось завернуть в Сечь; там ведь только через пороги... при оттепели это плевое дело, а запоздаю обратно – опять та же оттепель да разливы рек виноваты!.. Дома-то на всякий случай Золотаренко{25} предупрежден... Эх, если бы удалось еще поднять хоть с пять куреней да отразить первый натиск, важно бы было! Что же? Все в руке Божьей... Мы за Его святую веру стоим, – неужели же Он отдаст нас на разорение панскому насилию, на погибель? Неужели исчезнет и доблестное имя казачье?"
Богдан почувствовал щемящую тяжесть в груди, словно в его сердце не мог поместиться прилив страшной тоски и обиды. Да, везде теперь, куда ни глянь, – одно горе, одна ненависть, и давних светлых радостей уже не видать!
Ему вдруг вспомнилось далекое детство. Словно из тумана вынырнула низкая комната, гладко вымазанная, чисто выбеленная, с широким дубовым сволоком посередине. На этом сволоке висят длинные нитки вяленых яблок и груш; от них в светлице стоит тонкий аромат, смешанный с запахом меда; где-то уныло жужжит пчела. В два небольших окна, сквозь зеленоватые круглые стекла в оловянных рамах, пробиваются целым снопом золотые лучи; вся светлица горит от них и весело улыбается, а сулеи и фляги играют радужными пятнами на лежанке. У окна сидит еще молодая, но согнутая горем госпожа в атласном голубом уборе – кораблике; с головы ее до самого пола легкими, дымчатыми волнами спускается намитка, или фата; на худых плечах висит, словно ряса, длинный адамашковый{26} кунтуш, а на коленях лежит кудрявая головка молодого кареглазого мальчишки. Госпожа, нагнувшись, гладит сухой рукой его кудри; солнечный свет лежит ярким пятном на ее бледной щеке, а на кроткие и бесконечно добрые глаза набегают слеза за слезой и скатываются парню на шею.
– Дитятко мое! Богдасю мой милый! Уедешь ты далеко, далеко от своей матери, от неньки: кто тебя приласкает на чужбине, кто тебе головку расчешет, кто тебя накормит, оденет? Ох, сынок мой, единственная утеха моя!
Парень упорно молчит, нахмурив брови; только порывистые поцелуи рук и колен дорогой неньки выдают его внутреннее волнение.
– Не отдавай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Суботова{27}.
– Разве моя воля, сыночек мой, сокол ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батька твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, то в добычничестве... Ты только, дитя мое дорогое да милое, и был единственной моей радостью, а вот и ту отнимают.
Разливается мать в тоске да печали, и сына тоже начинает одолевать горе, а в дверях уже стоит отец, привлеченный вздохами да причитаниями; из-под нависших бровей глядят угрюмые, черные, пронзительные глаза; пышные усы с проседью висят на самой груди; чуприна откинулась назад, широко открыв спереди лоб и подбритую кругом голову.
– Что ты, баба, парня смущаешь? – крикнул он, притопнув ногой. – А ты, мазун, уже и раскис? Что же, тебе хотелось бы век дурнем быть да сидеть сосуном у матери за пазухой?
Заслышав грозный голос отца, парень сразу же оправился и, глядя вниз, угрюмо ответил:
– Я казаком хочу быть, а не дьяком.
– Дурней в казаки не принимают, дурнями только плетни подпирают, – возразил ему батька, а потом снова обратился к жене, стоявшей покорно и изо всех сил сдерживавшей слезы: – Ты бы, как мать, должна была радоваться, что к твоему болвану проявляют такое лестное участие вельможи вроде князя Сангушко{28}, его крестного батьки; ты бы должна еще стараться, чтобы крестник не ударил лицом в грязь, а вырос таким разумным да удалым, чтобы всем им нос утер, чтобы всякого шляхтича за пояс заткнул, чтобы и свой, и чужой кричали: "Ай да сотников сын!"
– Изведется он от этой науки, – попробовала возразить мать, – без присмотра, без материнского глаза.
– Э, что с бабой толковать! Правда, сынок, – улыбнулся старый казак, – будешь учиться добре, на злость всем гордым панам?.. Я еще тебя после бурсы и в Ярославль Галицкий отдам, в высшую школу, и в Варшаву свезу, знай, мол, наших! Что ж? Один сын, а достатки, слава Богу, есть. А потом и в Сечь, к батьке Лугу. Таким рыцарем выйдешь, что ну! Атаманом будешь... кошевым!
– Рыцарем хочу быть, тато, – бросился к отцу парень, – только вот матери жаль!
И вновь эта давняя жалость и жажда нежной, любящей ласки острой болью отозвались в груди Богдана.
И опять перенесли его думы в далекую юность. Мрачное здание... Стрельчатые, высокие окна... Готические своды... За партами, в жупанах, кунтушах и кафтанах, сидят молодые надменные лица... За кафедрой стоит в сутане высокая, строгая фигура, с худым, совершенно бритым лицом и круглой пробритой макушкой; широкие брови грязного цвета сдвинуты, на тонких губах змеится улыбка.
– Единая католическая вера есть только правдивая и истинная вера на свете, – отчетливым, сухим голосом по-латыни чеканит фигура, – она одна есть спасение, она одна возвышает ум и наше сердце, она одна облагораживает душу. Верные сыны ее призваны в мир совершенствоваться, духом возвышаться над всеми народами и властвовать над миром; им одним предопределены Всевышним Зиждителем власть и господство, им одним отмежованы наслаждения и земные блага сообразно усердию и безусловной преданности святейшему папе и его служителям. Все же остальные народы погружены во мрак язычества, а особенно еретики, в ослеплении именующие себя христианами; они Богом отвержены и обречены вечно нести ярмо невежества и рабства...
На парте, прямо против лектора, сидит стройный юноша, с едва темнеющим пушком над верхней губой; глаза его сверкают гневным огнем, щеки пылают от страшного усилия сдержать себя и скрыть боль и обиду; он до крови кусает ногти и все-таки, не выдержав, спрашивает лектора дрожащим голосом:
– Как же, велебный наставник, милосердный Бог может обречь целые народы на погибель, коли Всевышний – "Бог любви"?
– Tace{29}, несчастный! – раздается с кафедры шепот. – Твои ослепленные схизмой очи не могут прозреть божественной истины.
– Еще смеет рассуждать, хлоп! – презрительно заметил кто-то тихим шепотом сзади.
– Тоже, пускают меж вельможную шляхту схизматское быдло!.. – откликнулся сдержанный ропот.
– Снисхождения, благородные юноши, нужно больше к заблудшим овцам, – кротко улыбается велебный наставник, подняв очи горе, – величие истины, разливающей благо, само победит непокорного.
У оскорбленного юноши выступают на глазах слезы, но он с невероятным усилием сдерживает их, бросив на товарищей вызывающий, ненавистный взгляд.
– Да, гордое панство, – снова заволновался казак, – уж такое гордое, какого и на свете нет! Уж коли ясный король почитается только как страж от своеволия, так что же для него казаки? Наша рыцарская доблесть, наши заслуги отечеству ему ни во что! Вельможное шляхетство считает нас такими же хлопами, как посполитых, как чернь... не дает нам права держать поселян на земле... ненавидит еще нас, как схизматов... хочет стереть с лица земли. А простому люду еще хуже! Не за рабов даже, за скот считает его всесильное панство! Отнимает не только волю, но и последнюю предковскую, исконную землю. Муки, казни, пытки повсюду. И нет края этой ненависти, а гордости сатанинской – предела! Чтобы добиться шляхетской ласки, нужно отступиться от народа, изменить вере своих отцов и стать гонителем благочестия... Ах, и неужели нельзя найти выхода из этой кровавой вражды, нельзя установить хоть какой-нибудь мир, порядок? А без нас им не защитить ни границ, ни себя от татарского грабежа и разгрома, а они, безумные слепцы, хотят отсечь себе правую руку! Разумные дальновидцы, как Лянцкоронский{30}, Дашкевич{31} и Дмитро Вишневецкий{32}, Байда наш милый, тешились казачеством, множили его на славу и силу отечества, а вот через этих проклятых иезуитов и пошли на нас гонения со времен Жигмонта, все больше через веру да через алчность панов, которым мы пугалом стали!
Давняя обида опять зажгла давнюю рану и вернула мысль Богдана к действительности; теперь они, эти вельможи, королевичи, стали еще необузданнее и в высокомерии, и в злобе – даже сами себя готовы грызть ради наживы...
"А меня, если бы поймали они на моих заветных желаниях, если бы догадались... о, растерзали бы с адским хохотом, с пеной у рта; но нет, будет же нашим бедам конец, надежда шевелится в груди и крепнет вера в помощь Господню".
– Батька, смотри! – вдруг прервал течение мыслей казака Ахметка, указывая пальцем вперед.
Богдан вздрогнул от этого оклика, отрезвился от мечтаний и дум и обвел глазами окрестность.
По диагонали через взятый ими путь пролегала, хотя и присыпанная свежим снежком, но заметная широкая полоса, сбитая копытами коней, а вдали, на протяжении этого шляха, виднелась какая-то веха; она, словно игла, темнела на фиолетовой ленте, уже облегавшей горизонт с правой стороны; заходящее солнце розовыми бликами выделяло неровности гор.
– Кто бы это проехал по направлению к Днепру? – изумленно вскрикнул Богдан, присматриваясь к следам. – Татары? Нет, копыта у их коней шире и не кованы... да и зачем бы им держать путь к крепости? Наши? Уходили, может быть...

