Холодная капля расплывалась на руке темным пятном; казалось, она жгла его насквозь, и глаза казака становились все мрачнее и мрачнее.
Перед ним разливался стальной, нахмуренный Днепр. На западе небо прояснилось, и нежные розовые полосы пробились среди поредевших облаков; в воздухе стало тихо, пахнуло теплом. Там далеко, на юге, виднелась гряда серых, покрытых пеной камней. Вдруг среди свинцовых волн реки Богдан заметил какие-то странные предметы, плывущие вниз. Зорко взглянул он в ту сторону и узнал их. Это были тела казненных казаков; они плыли вниз по течению, распростершись на воде, и так бесстрашно, так равнодушно направлялись туда, где бушевал грозный порог.
"Плывите, плывите, печальные вестники, – тихо прошептал Богдан, чувствуя, как сжимает ему сердце чья-то невидимая, но могучая рука. – Плывите, беззащитные братья, и если не я, то несите хоть вы запорожцам кровавую, смертную весть".
А гетман с князем также залюбовались открывшимся видом, и вся свита умолкла, боясь прервать торжественную тишину.
Князь горделиво скрестил на груди руки; лицо гетмана было величественно и спокойно. Вся широкая сероватая равнина, и Днепр, и пороги казались такими беззащитными, такими подвластными с этой грозной вышины.
Наконец гетман прервал молчание.
– Позвать сюда старшин реестровых! – повелительно скомандовал он.
Тихо и почтительно поднялись на вал один за другим молчаливые старшины и остановились перед гетманом. Богдан присоединился к ним.
– Да, – отозвался наконец князь, – признаться должен: крепость недоступна. Ты превзошел себя, пан инженер, – проговорил он свысока, протягивая Боплану руку.
– Я сделал, что мог, – скромно склонился тот, – что было в человеческих силах.
– Ну, и на этот раз они оказались велики, – милостиво произнес гетман, также протягивая Боплану руку. – Прими мою благодарность: ты оправдал мои надежды.
– О, – вскрикнул Боплан, – клянусь честью, небо подтвердит нам их! И легче было упасть иерихонским стенам, чем стенам Кодака!
Казаки стояли строго и сурово, и ни одна улыбка не кривила их мрачных, покорных лиц.
Гетман выждал мгновение и, когда утихли восклицания, обратился к казакам, указывая рукой на грозные укрепления, на строящиеся внизу войска и на широко распростершуюся у ног их безлюдную даль.
– Ну что, панове казаки, как нравится вам Кодак?
– Да еще с этими бунчуками на челе? – презрительно усмехнулся Ярема, указывая на ряд мрачных трофеев.
Казаки молчали. Никто не проронил ни слова. Мрачно молчал и Богдан.
– Что ж молчишь ты, пан писарь войсковой? – медленно, наслаждаясь впечатлением своих слов, обратился к Хмельницкому гетман.
И вдруг Богдан преобразился.
И долгое молчание, и холодная сдержанность в одно мгновение слетели с него. Он стоял перед гетманом уверенный и могучий, с огненными глазами, с величественно откинутой головой. Презрительная усмешка осветила его лицо.
– Manu facta, manu destruo{58}, – гордо ответил он.
Это длилось всего одно мгновение. Богдан снова овладел собой, но было уже поздно: зловещим ударом колокола прозвучало надменное слово.
Гетман смерил Богдана глазами и, не произнеся ни слова, повернулся и прошел вперед. За ним двинулась вся свита. Лицо князя осветила злорадная улыбка: казалось, ответ Богдана пришелся ему по душе.
– Гм, – многозначительно произнес он, – пан писарь не робкого десятка!
Гетман сделал несколько шагов, остановился и небрежно произнес, не оборачивая к Богдану головы:
– Пан писарь может остаться в Кодаке.
Сначала эти слова обрадовали Богдана: значит, он свободен и может лететь... Но это было только мгновение, а следующее принесло ему сознание, что гетман разгневан, что он не простит обиды...
Ошеломленный стоял Богдан. Злоба, досада за собственную несдержанность бурно охватили его. Страшное опасение гнева гетмана и последствий своих слов мучительно зашевелилось в его душе.
А между тем со двора уже выкатил рыдван гетмана, проскакал и Иеремия в сопровождении своих драгун, последние жолнеры арьергарда выступили со двора.
Рассуждать было некогда... Богдан быстро спустился со стены... Будь что будет дальше, а теперь он свободен, и пока еще в руках эта свобода, надо скорее лететь в Суботов... сделать все возможное... "А там, – поспешно решил Богдан, – поручим себя еще доселе не изменявшей Фортуне; довлеет бо каждому дневи злоба его!"
Быстро спустился Богдан со стены. В глубине двора он заметил коменданта крепости, горячо разговаривавшего с каким-то драгуном; лица последнего он не мог рассмотреть, потому что тот стоял к нему спиной. Разговор велся тихо, однако до слуха Богдана несколько раз долетели слова "заговор" и "король". Богдан не обратил на это внимания: он вспомнил, что велел Ахметке немедленно ехать, а потому торопился поскорее найти его, чтобы сообщить, что и сам сейчас же поскачет с ним. Но, торопливо проходя мимо коменданта, он вдруг был неожиданно остановлен им.
– Прошу пана снять свою саблю и вручить ее мне!
– Что? – произнес Богдан, отступая. – Я не понимаю пана...
– Именем короля и Речи Посполитой я арестую пана и панского служку! – спокойно ответил комендант. – Всякое сопротивление будет напрасным, потому и приказываю пану отдать мне саблю и беспрекословно следовать за мной. А вы, – обратился он к двум дюжим жолнерам, – свяжите мальчишку и бросьте в башню!
– Хорошо! – проговорил Богдан, задыхаясь от гнева. – Пан чинит насилие, и за такое насилие пан ответит коронному гетману не далее завтрашнего дня!
– "О, о том, что будет завтра, не спрашивай, друг, никогда!" – продекламировал за его спиной чей-то насмешливый голос.
Богдан оглянулся и увидел злобное, искаженное торжествующей улыбкой лицо Ясинского.
4
Недалеко от Чигирина, не более чем в шести верстах, живописно раскинулся по пологому берегу Тясмина поселок Суботов. Речка, капризно извиваясь, льнет к седым вербам, обступившим ее с двух сторон, и иногда совершенно прячется под их густыми, нависшими ветвями, чтобы потом неожиданно сверкнуть светлым плесом; опрятные белые хатки, кокетничая новыми соломенными, золотистыми крышами, просторно разбегаются под гору и игриво выглядывают из-за вишневых садов. Дальше, за пригорком, виднеется синий купол церкви с золотым крестом и четырехугольная, на колонках, верхушка звонницы, а ближе, за длинной греблей и мостиком, на широком выгоне стоит заезжая корчма. Строение отличается от прочих хат и величиной, и широкой въездной брамой, и высокой крытой тесом крышей. Над брамой прилажена нехитрая вывеска: на одном пруте качается привинченная пустая фляжка, а на другом – пучок шелковой травы. Широкий въезд ведет в довольно просторный крытый двор и разделяет здание на две неровные половины: направо от брамы неуклюже торчит узенькая дверь арендаторского жилья, полного подушек, пожитков, ребятни и резкого запаха чеснока; налево же открывается более широкая дверь в обширную, но грязную комнату, служившую и приютом для проезжих, и рестораном, и местным сельским клубом.
Закоптелые стены во многих местах ободраны до глины, а кое-где и до деревянных брусьев, похожих на обнаженные ребра; потолок совершенно черен; двери притворяются плохо, а над ними висит излюбленная картина, изображающая казака Мамая, благодушно распивающего оковитую горилку под дубом, к которому привязан конь. Вдоль стен тянутся широкие лавы, возле которых стоят столы. Две бочки стоят на брусьях в углу; в одной из них в верхнюю втулку вставлен ливер – род насоса без поршня для втягивания жидкости ртом. Через узкие, но довольно высокие окна с побитыми и заклеенными бумажками стеклами проникает мало света, отчего помещение кажется еще более мрачным.
Наступал уже вечер, а посетителей еще не было; только в самом углу за стойкой сидел хозяин заведения Шмуль со своей супругой Ривкой и, тревожно прислушиваясь и оглядываясь назад, вел на своем тарабарском языке таинственную беседу.
– Ой, худо, любуню, вей мир{59}, как погано! Слух идет, что паны казаков разбили, совсем разбили, на ферфал{60}!
Побледнела Ривка и всплеснула руками, а потом, подумав, заметила:
– А нам-то что? Какой от этого убыток?
– Какой? А такой, что, того и гляди, или казаки, уходя, разорят, или паны, гонясь за ними, сожгут... Ой, вей, вей!..
– Почему же ты, Шмулик мой, думаешь, что сюда они прибегут? Тут всегда было тихо... а пан писарь войсковой такое лицо.
– Но, мое золотое яблоко, что теперь значит пан писарь? Тьфу! И больше ничего! Что он может? И разбойники-казаки на него начхают, и вельможное панство в пыль сотрет... И зачем только эти казаки бунтуют? Сидели бы смирно, и все было бы хорошо, тихо, спокойно – и торговля была бы добрая, и гешефт отменный... А то ах, ах!
– Да что ты, Шмулик-котик, так побиваешься? Если казаки свиньи, то им и худо, а если сюда наедут паны, то нам будет еще больше доходов; паны ведь без нашего брата не обойдутся.
– Хорошо тебе это говорить, а разве не знаешь, что для пана закона нет: что захочет – давай, а то сейчас повесит, – что ему еврей? Меньше пса стоит!..
– А разве хлоп лучше? Та же гадюка!..
– То-то ж! Так я думаю, любуню, вот что: и дукаты, и злотые, и всякое добро запрятать... закопать где-нибудь в незаметном месте, чтобы не добрались... и не откладывая, а сегодня ночью... Ах, вей-вей!
– Так, так, гит!{61} Вот тут забирай деньги, – начала она суетливо отмыкать ящики и вынимать завязанные мешочки; Шмуль торопливо принял их в укладистые карманы своего длинного лапсердака, повторяя шепотом: "Цвей, дрей, фир..."{62} В корчме уже было темно.
Вдруг скрипнула дверь, и в хату вошли в кереях с видлогами, звякая скрытыми под полами саблями, какие-то люди – страшные великаны, как показалось Шмулю, и непременно разбойники.
– Ой! Ферфал! – вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими объятиями, а Ривка от испуга как стояла, так и села на пол.
Пять фигур между тем остановились посреди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.
– А кто тут? – раздался наконец довольно грубый голос. – Коням корму, а нам чего-нибудь промочить горло...
– Ради Бога, панове! – дрожащим голосом взмолился Шмуль.

