• чехлы на телефоны
  • интернет-магазин комплектующие для пк
  • купить телевизор Одесса
  • реклама на сайте rest.kyiv.ua

Boa constriktor Страница 2

Франко Иван Яковлевич

Читать онлайн «Boa constriktor» | Автор «Франко Иван Яковлевич»

Герман отчётливо помнит, как он вместе с другими еврейчатами катался вниз по берегу в поток, и как старшие евреи, стоя на мосту, до слёз хохотали с его толстого, буро-синего животика, к которому, словно две палочки, были приделаны худые длинные ножки. Ещё глубже врезались ему в память ночёвки в тесном, грязном чулане, вместе с десятком таких же, как он, детишек, — те ночи, проведённые на влажном, сыром полу, на соломе, наполовину сгнившей, кишащей червями и бог знает какой гадостью; те страшные ночи, наполненные смехом и плачем детей, толкотнёй, драками и криками жидовок; те бесконечные ночи, которые он проводил, скорчившись клубком от холода, после которых вставал поутру весь горящий и покрытый красными пятнами по телу. О, те жуткие ночи детства, что другим светят до глубокой старости ангельскими улыбками и поцелуями матери, тишиной и утешением, — первым и последним счастьем жизни, — ему они были первым и самым мучительным адом! Они до старости жгли и морозили его; сама мысль о них перехватывала дыхание в груди, наполняла его отвращением, глухой, смертельной ненавистью ко всему бедному, оборванному, униженному, раздавленному несчастьем. Он сам не знал, отчего так, не понимал, что такая юность должна в человеке притупить нервы, заглушить сердце до такой степени, что чужое горе и слёзы уже не тронут, а вид нищеты вызовет лишь отвращение, но не сострадание. Впрочем, Герман Гольдкремер никогда и не задумывался об этом, не пытался осмыслить причины своего поведения, а когда бедные, обиженные ріпницы с измученными лицами, в одежде, пропахшей кипячкой, плакали перед ним, добиваясь полной оплаты, он плевал, отворачивался и приказывал слуге выкинуть их за дверь.

Свою мать он помнит, как бывало, сидит целыми днями под хатой с чулком и клубком в руках и орёт хриплым голосом всякую ругань, стараясь перекричать какую-нибудь соседку, которой в этот день вздумалось с ней сцепиться. Чулок в её руках продвигался очень медленно, хоть на первый взгляд могло показаться, что она вяжет без остановки. Иногда она носила этот чулок и тот же клубок месяцами, пока и то и другое не приобретали того же цвета, что всё вокруг — грязно-серого. Не раз она долго гналась за каким-то мальчишкой, который досадил ей острым словом, — шлёпала по грязи растрёпанная, задыхающаяся, охрипшая, синяя от злости, — и, догнав бедного ребёнка, хватала его за волосы и лупила без пощады по спине, пока тот не падал на землю. Не раз и Герману доставалось от неё — и довольно больно. Она была, как все ленивые и бедные, очень раздражительна и злобна, а в гневе не разбирала, кого бьёт, чем и куда. Герман хорошо помнит, как однажды мать ударила его патиком так сильно, что он упал на землю, облитый кровью. Чем жила его мать, на что содержала себя и его, Герман не знал. Знал лишь, что хата, в которой они жили, была не их, а съёмная, — да ещё помнит высокого, толстого, седобородого еврея, который не раз приходил, кричал на его мать за неряшливость и уводил её с собой. Часто по вечерам и сама мать куда-то уходила и возвращалась только на рассвете.

Так проходила жизнь будущего миллионера Германа Гольдкремера до десятилетнего возраста. Правда, ростом и видом он походил скорее на семилетнего, да и то плохо развитого. Ни силы, ни детской живости у него не было. В то время он начал втягиваться в лень, часто целыми днями сидел на лавке в хате, хоть мать и гнала его в город продавать спички или заниматься другим заработком, как это делали остальные еврейчата.

Это было летом 1831 года. Страшная, небывалая доселе эпидемия посетила наш край. Долго ходили в народе глухие слухи, что приближается "божья кара", долго христианский люд трепетал, ожидая вот-вот явной, внезапной смерти. И вот она пришла — в сто раз страшнее, чем её ожидали. Целые сёла вымирали, целые семьи исчезали с лица земли, как воск на огне. Никто не знал о смерти другого, ожидая своей собственной. Брат отворачивался от брата, отец — от сына, чтобы не увидеть на нём смертельного клейма. А кто ещё оставался в живых, шёл в кабак, пил и горланил песни в безумной одурели. Некому было утешить безнадёжных и убитых горем, некому было спасти больных, которые нередко молили о воде, умирая в страшных судорогах. Среди простого народа ходили ужасающие рассказы об упырях, что "перерезают" людей, а в некоторых сёлах пьяные, отчаявшиеся толпы даже начали сжигать на кострах тех, кого считали будто бы упырями.

И Дрогобыч не избежал холеры. Особенно пострадал Лан — больше других предместий, то ли потому, что здесь воздух был затхлым и нечистым и помогал распространению заразы, то ли потому, что люди жили слишком плотно и заражали друг друга. Евреи, еврейки, особенно дети, падали, как трава под косой, умирали в тишине, тайком, по углам и чуланам. Сколько их там погибло — один Бог знает. Кто был богаче, те выехали при первых признаках заразы в горы, на более здоровый воздух, — но и там их часто настигала болезнь, и лишь один из сотни успевал вернуться обратно. У матери Германа денег не было, заработка тоже, не стало и хлеба. Она бродила вокруг хаты, не помня себя от страха и голода, всё стонала каким-то диким голосом, пока сама не рухнула на землю, заражённая. Герман хорошо помнит, как подбежал к ней и с детским любопытством подошёл к телу, посиневшему, скрученному, уже близкому к жестокой смерти. До сих пор он ясно видит выражение её лица — бесконечно мучительное, искажённое, изменённое, что ему, ребёнку, аж холод пошёл по телу. Он помнит каждое её движение, каждое слово в тот страшный момент вечной разлуки. Сначала она махнула рукой, чтоб он не приближался, — материнская любовь, хоть и скрытая под грубой оболочкой, не исчезла в ней, а проявилась в час наивысшей муки. Её протянутая рука бессильно упала на землю, а Герман видел, как все жилы, суставы стягиваются, потом судорожно выпрямляются, как она дрожит от холода, а под кожей всё явственнее набухает синяя, местами зеленоватая сыпь.

— Герш, — прохрипела она, — не подходи… ко… мне!…

Мальчик стоял как в оцепенении. В тот момент он почти ничего не понимал. Тело матери, содрогающееся в судорогах, начало метаться из стороны в сторону.

— Герш!… живи честно! — простонала несчастная, едва дыша. В тот же миг она упала лицом на землю.

Герман стоял, не смея подойти, но и убежать боялся.

— Воды! воды! — прохрипела умирающая, но Герман не мог сдвинуться с места, память его будто исчезла. Сколько времени он так простоял в двух шагах от матери — сам не знал. Даже не помнит, кто и как вывел его из того оцепенения, кто и куда убрал тело — всё это поглотило вечное забвение, вечная непамять.

Он очнулся ночью на улице. Голод терзал его внутренности, жажда жгла горло, тревога сжимала грудь, как клещи. А кругом глубокая, глухая, тёмная тишина. Лишь изредка где-то вдалеке, будто из-под земли, слышалось приглушённое хлипание или стон умирающих. В домах, где ещё оставались живые, мерцал свет, будто острыми ножами прорезая темноту. Маленькому Герману становилось ещё страшнее, когда он смотрел на эти огоньки, — только теперь он по-настоящему почувствовал всю бездну своей одиночества, своего сиротства, — зубы его стучали, колени подкашивались и дрожали, мир начал кружиться перед глазами. Но вот подул холодный восточный ветер, освежил его. Он зашагал по улицам, всё время оглядываясь. Но голод не унимался, заглушал всё остальное, гнал прочь и страх, и мысли, подсовывая новую, дерзкую идею. Герману никогда не приходилось долго размышлять, — он тихими шагами, как кот, прокрался к первой попавшейся хате, в которой не было видно света — значит, все мертвы. Первая оказалась запертой — пробираться внутрь бессмысленно, сил нет. Он пополз ко второй. Хата стояла с распахнутыми дверями, и Герман вошёл. Сначала полез к полкам, к посуде — всюду порылся, чтобы найти хоть что-то съестное. Ему повезло — он нашёл большой кусок хлеба. Схватив его, он дёрнулся и в безумной панике выбежал из хаты.

Утолив голод, мальчик забился под какой-то забор в лопухи и уснул, как убитый. На следующий день проснулся значительно бодрее — особенно его обрадовал ясный, тёплый, солнечный день, при котором все страхи исчезали. Он побежал по улицам, мало обращая внимания на крики и стоны вокруг. Мысль о собственной смерти в голову ему не приходила, а от вчерашнего хлеба остался ещё добрый кусок за пазухой — голода он уже не боялся. Но вот он вышел на улицу, по которой возили мертвецов из морга на кладбище — далеко за город. Сначала он с любопытством наблюдал. Повозка за повозкой тянулась длинной вереницей, гружённые гробами, наскоро сколоченными из неструганных досок. Крик и вой сирот не смолкали, — толпами шли люди всех сословий, многие по дороге падали, заражённые. Германа проняла дрожь, когда он увидел эту страшную бесконечную процессию, — он со всех ног пустился бежать с той улицы, сам не зная куда, лишь бы подальше, в глухие переулки. Но ещё долго ему мерещался грохот гробов, сваленных кучей на телеги и тащимых по ухабистой каменной улице, — слышался ему тот скорбный плач и пугал не раз в тишине ночи.

Где он бродил до конца этого дня, как провёл последующие — он точно не помнит. Необычные и слишком сильные для его детского организма впечатления заглушили память. Помнит лишь, что часто пробирался в пустые дома, ведомый голодом, и шарил в темноте по углам, пока не находил какой-нибудь еды или кусок хлеба. Чем дальше — тем больше его оставляла память, ему становилось как-то жарко в голове, в груди, перед глазами всё кружилось в красных кольцах, — наконец всё исчезло, потемнело…

Он проснулся в какой-то просторной светёлке, в которой, по неизвестной причине, было очень холодно. Он лежал на кровати, укрытый одеялом, и дрожал. Солнце, казалось, садилось, и косыми лучами освещало чёрную лакированную дощечку над его головой. Вокруг много других кроватей — стоны, охи… Некая бабушка в чёрном тихо-тихо ходила вокруг и заглядывала к больным.