Видимо, где-то подбросила потом.
— А у меня еще, на мою беду, и долго сила! Но это еще не беда. У кого же их теперь нет! — сказал Павлусь. — Но что за смешной был у нас Трансвааль, то я до сих пор не могу забыть. Вот наделали шороху! А какие были у всех испуганные дурацкие сонные глаза! Ну, да и расхохотались же мы!
— Ты герой, мой милый, как я вижу.
— Я герой этого нашего темного дня! Все гражданство в городе будет хохотать. Пусть смеется! Жизнь наша так скупа на смех и радости!
— А уж той скуки тутечки в Киеве хоть мешками бери, хоть лопатами горни! — сказала Настенька.
— Мы не здешние люди, — сказал Павлусь, — здесь не наше место.
— Я сама уже давненько убедилась своим собственным опытом, что мы люди не здешние. Папа называет меня недостаточным, безумным человеком; говорит, что я трачу его добро, сыплю деньги, беспокойно в бездну, постоянно обижает мое самолюбие; тети зовут меня строптивой, неопытной, малостатической, привередливой. Это все мне надоело, опостылело! Все хотят навести меня на какой-нибудь добрый путь. Разве я сбилась с толку, что ли? Я дольше не смогу выдержать, — сказала Настуся и истерически зарыдала, потом вскоре перестала и замолчала, будто ее слезы и всхлипание снесло что-то дыханием в мгновение ока.
— Ты образована со своей прекрасной красотой, со своим нравом не для земли, не для людей, а для небесного пространства, для неба. Поэтому ты такая ятряная на сердце и уязвимая. У тебя, вероятно, отродясь благоухающая чувствительность нервов, словно у духов. Ты весь дух, дух настоящий, легкий, крылатый, воздушный, весь истощенный из лучей и мечт, дух душистый. Я уже тебя словно вижу насквозь.
— И ты не этого мировой человек. Ты человек мечт, ты красота ночных суток; твоя поэзия — это поэзия не грубого солнца, не простацкого дня, а тонких представлений и мечтательности глупого севера. Твой характер весь соткан из поэтических сумерек вечера, из мечт черной ночи, с темно-синего неба, засыпанного золотыми бриллиантами. И ты сотворен не для земли.
— Нам надо бы изменить живот, перебраться на тот мир, лучше этого мира, — сказал Павлусь.
— И у меня такое предположение: нам надо бы перебраться на лучшее жилье живота. Старомодное жилище этого паскудного мира уже мне осточертело! — сказала Настенька.
— И еще бы похуже остудило, если бы ты услышала на свои уши, что верз вчера один какой-то дурак за ужином в ресторане. Он говорил, что мы, то есть такие, как ты и я, только дурно на свете прозябаем и хлеб бесполезно избавляем, и чтобы мы зарабатывали себе на продовольствие и отдавали кому-то долги, — словно мы занимались у кого-то! — за свой лад и просветительность мы все должны бы прийти к помощи массам: учить их или ремесла, или науки, или любого искусства, чтобы якобы поднять просветительство темной массы. Это действительно штука!
— Так это получается, что и я и ты должны заходить вокруг такого замечательного труда?
— Да! Говорил, что этот труд вскоре должен быть обязателен, силуван для всех, кто учился в школе, словно какая-то повинность или барщина.
— Ой толькочко! Ой куколок мне! — крикнула Настенька.
— Говорил, что все просвещенные люди должны завести какие-то народные университеты, такие, как в Англии, Дании, в Париже и Швеции и еще где-то в Гренландии, что ли.
— Где же такие университеты за границей? Что-то я не припомню. Может, они где-то на картинах нарисованы. в каком-нибудь музее или в картинной галерее? Но я этого не видела даже между картинами ее дрезденской галереи. Не припомню…
— Какие там нарисованные? Будем учить народ ремесла, как две взбалмошные наши соседи Топольские: поехали в Финляндию, выучились там ткать полотна и вернулись в Полтавщину и где-то в каком-то городе засели за станки и учат за новыми маленькими станками молодиц и мещанок. Вот что!
— Да эти же панны Топольские, это же взбалмошные люди! Это какие-то ублюдки! — крикнула Настенька. — Так это, наверное, они и меня посадят за станок, чтобы я день и ночь трогала руками подножки и гонила ногами уток с струйкой и щелкала лядой о утварь, как волк зубами?
— Да!
— Ну, я этого не смогу сделать. Если бы учит мужиков играть на рояле, или учить их какому-то искусственству, живописи или французскому языку.
— Я позабыл все дочиста! Спроси у меня, какие реки и озера в Тихом океане, или какие острова в Сахаре, я тебе этого никогда не скажу. Ни одной реки в Тихом океане не припомню!
— И я не припомню. Спроси меня, какие горы в Немецком море или какие там народы живут в Черном и Белом море, негры или турки; или в какой губернии живут киты, а в какой морже, этого я теперь отроду не вспомню! — сказала Настенька.
— И я не припомню! У меня вся наука давно встала в голове торчком, вверх ногами, — сказал Павлусь.
— Как же мы будем учить, когда и мы сами забыли обучение? — спросила Анастасия.
— Придется садиться за книги и учиться второй раз.
— Так и мне надо до конца садиться за грамматику и арифметику? — крикнула Настенька.
— Я же тебе говорил, что лучше умереть, чем так — не жить, а только прозябать на свете, когда уже и за границей появились какие-то навесные ублюдки.
— Это, вероятно, какие-то страшные новые бациллы, — сказала Настуся и приникла ему головой к плечу, всхлипывая.
— Не плачь, мой пахучий серденька! Мы погонимся и заедем где-то далеко, далеко! Убегаем от всяких дураков, от этих здешних бацилл и бактерий. Ничего не сделаем с ними!
— Не женишься ли ты на мне! Не будешь ты мой, а я твоя! Папа позавчера мне говорил, чтобы я и в голове себе не возлагала выходить за тебя замуж; лентяй, что ты совсем недостаточный человек, что из тебя зато получится какой-то торбохват, босяк, — одно слово, что ты пропащий человек.
— Сам он жулик и вор, а не я! — крикнул Павлусь, как ожог, и вскочил со стула. — Это не твой папа, а палач для тебя и для меня, потому что сам прилюбился к деньгам, да и только.
Он зашагал, засуетился, забегал по комнате, словно раненый лев. Надменность, обиженное самолюбие, обида во время любви, — все это взбудоражило его душу до самого дна. Злость и месть заклокотали в его сердце. Хоровое самолюбие его нервной души было взбудоражено до самого дна. С ним чуть не случились коряги. Глаза угасли в мгновение ока, словно рыбья, потом снова занялись и заблестели.
— Я скорее застрелю и его, и себя, и тебя, чем он меня! — кричал Павлусь. — Так издеваться надо мной, так насмехаться надо мной! О, этого никогда не будет! Не отпущу! Не стоит жить в таком дрянном, плохом мире!
— Не стоит! Мы дороже лучшей судьбы, высшего живота, с нашим хрустальным сердцем, с нашей хрустальной любовью!
— Пху на этот оскверненный мир! Пху на твоего глупого отца! Я взбесюсь, я вскоре сошел с ума! Не выдержу подольше. Меня душат чьи-то руки, какие-то гвоздодеры, какие-то клещи за самое горло. Умримо, сердце! Умрим сейчас, таки сейчас!
— Умрим, мой любимый! Только перестань беситься, перестань браниться! Павлуся, счастье мое золотое, сердце мое бриллиантовое! не кричи, не морди себя! Я готова сейчас умереть с тобой и за тобой.
— Умрим! Умрем сейчас! Смерть — это наша свадьба! Это не смерть, это будет наше великое возрождение. Это будет райское спасение. Я туманю от этого счастья, от этой идеи. Это освобождение! золотая свобода от всего!
— Это сражение! — крикнула Настенька.
— Это райская Нирвана нашего Будды! Мы перейдем в настоящий мир из этой земной никчемной грязи. Мы понесем вдвоем в небесное пространство без границ, без конца. Мы будем летать между звездами, между грудами звезд.
— Будем сидеть в пожизненном концерте. Это же великолепие!
— Не будем сидеть, а лететь в эфире, словно на прогулке, будем слушать мировой концерт и будем миловаться всякими звездами, солнцами, всякими букетами звезд, удивительными образцами, сплетенными из солнц и звезд. Правда, будет хорошо? — произнес Павлусь.
— Ой хорошо! Это же рая для уха и зрения, для сердца и души.
— Умираем быстрее! Теперь! Ой как мне вздумалось умереть! — сказала Настенька. — Бери ружье и пойдем нанимаем номер в гостинице; ты застрели меня, а я тебя, — сказала Настенька.
— Пхе! Это будет уже совсем по-мещански, совсем не по-модному! Над нами будут смеяться наши знакомые в Ментоне, в Ницце, — сказал Павлусь. — Еще и в газетах осмеют, осквернят и надругаются какие-то письма.
— Ты прав. В газетах только и читаешь, что какой-то причудливый киевский сапожник или портной нанял номер с какой-то причудливой шляпой и застрелялись оба. Мадам Трюше в Ментоне лопнет от смеха, как прочтет об этом нашем прозаическом буржуазном поступке в газетах. Лучче будет отравиться.
— Или с моста и в Днепр, — сказал Павлусь. — Но, пхе! Это уже будет совсем по-мужицки, — "с моста и в воду!" Это же так говорят мужики здесь на Украине. Умрим на вершине Монблана или Юнгфрау, или на Риге! Там близко к небу! Там мы уже будем сливы в небе, за облаками. Там ледники и снег, и бацилл уже нет: не наберем их на тот свет в небо!
— Ой хорошо! Едем туда! — сказала она.
— Далеко, мое сердце! У меня всего какой-то десяток рублей в кармане, потому что как умер "мой банк", то у меня стало пусто в карманах. Немного жаль моего "покойника банка", — сказал Павлусь.
— Да и у меня нет денег. "Мой банк" дает издателям все, даже повару. "Мой банк" — скряга. Да я продам тайком от "своего банка" мамины бриллианты, да и поедем умирать либо на Монблан, либо на стеклянные, благоухающие ледники в Гренландии, потому что там нет бацилл.
— Когда же и в Гренландию хорошая будет промашка. Где-то она, кажется, очень далеко, — сказал Павлусь.
— Кажется, аж за Австралией, туда где-то полюсовые, — сказала Настенька. — Далеко, очень далеко! Туда нужно долго ехать, а умереть сейчас мне страх как хочется! — грезила Настенька.
— Мы умрем на Монблане и среди охапок цветов! — крикнул Павлусь. — Мы сейчас умрем на Лысой горе над самым Днепром. Quelle idee! Лысая гора, это наш киевский Монблан! И до неба близко!
— Неужели! — крикнула Настенька. — Я там никогда не была!
— Высоко, чертом высоко! И там живут не люди, а духи. Это же наш Броккен! Там же ночью пируют духи, справляют шабаш ведьмы!
— А где же мы наберем и награбим столько цветков, чтобы учесть в поэтическом весеннем чаду? — спросила Анастасия.
— Мы наберем их в Африке, потому что теперь там именно имей! Мы их перепрем в мгновение ока через экватор и набгаем целые телеги и устилаем всю Лысую гору.


